Книга: Классы наций. Феминистская критика нациостроительства

«Новая» академия и реконверсия интеллектуального капитала

<<< Назад
Вперед >>>

«Новая» академия и реконверсия интеллектуального капитала

Непосредственным импульсом к написанию этого текста стала реакция местных академических сообществ на (временное) закрытие Европейского университета (ЕУ) в Санкт-Петербурге в 2008 году и Европейского гуманитарного университета (ЕГУ) в Минске в 2004 году[354]. В то время как зарубежные ученые активно выражали солидарность с коллегами[355], российская и белорусская академии продемонстрировали «полное отсутствие публичных выступлений со стороны так называемых “братьев по цеху” из государственных и “негосударственных” вузов»[356]. В поддержку ЕУ было составлено единственное письмо, подписанное 28 российскими академиками, в защиту ЕГУ в Беларуси – ни одного, и ходили слухи, что «…когда прошла весть о закрытии ЕГУ, на факультете философии БГУ (белгосуниверситет. – Е.Г.) в торжественной обстановке распили бутылку водки»[357].

Либеральная общественность рассматривала произошедшее как гражданскую неразвитость, отсутствие корпоративного духа и «элементарной классовой солидарности»[358]. Однако очевидно следующее противоречие. С одной стороны, ожидаемая коллегиальность виделась «пострадавшими» как общечеловеческая «чувствительность к боли и унижению других, незнакомых нам людей. Это близость к страдающему, братство с человеком, испытывающим боль по вине другого человека»[359]. С другой стороны, сочувствие должно было стать катализатором политического действия, исходящего из корпоративного интереса и направленного на решение конкретной задачи – превращение академии в независимую от государства структуру, когда «именно усилиями такого рода сообществ… в Беларуси удастся преодолеть тот рабский непрофессионализм, который господствует почти во всех сферах подконтрольной государству жизни и поддерживает ее аполитичность. Солидарность же должна выступать способом консолидации людей в такого рода сообщества в ситуации монополии на публичную сферу и освобождения от труда в государственных учреждениях»[360].

Таким образом, призыв к солидарности как этическому поступку сосуществует с интересами «новой» академии, которая находится в состоянии конфликта со «старой», так как отказывает последней в обладании знанием:

«ЕГУ ввел новые ментальные границы и деления, посягнув на прежние монополии и сделав ряд компетенций (а следовательно, и тех областей, внутри которых они имели гарантированного заказчика и постоянно сохраняемую ценность) архаичными, смешными, дутыми. Поэтому закрытие ЕГУ – это консервативный реванш, защитивший тот интеллектуальный рынок, на котором до сих пор выставляют свой товар бывшие истматчики, диаматчики, “научные атеисты” (срочно переквалифицировавшиеся в “религиоведов”), “научные коммунисты” и специалисты по истории КПСС (ставшие теперь “политологами” и “социологами” и т. д.)»[361].

Спор о том, которая из академий обладает настоящим знанием, а какая только выдает за него устаревшие и вышедшие из употребления теории, составляет суть противостояния между «старым» и «новым» знанием и социальным статусом его носителей и в известном конфликте на социологическом факультете МГУ, где несколько лет назад студенты выступили с требованиями «изменить структуру курсов», «приглашать известных зарубежных социологов-исследователей, профессоров ведущих мировых вузов, успешных практиков из ведущих агентств», «информировать студентов о приезде зарубежных преподавателей», «предоставлять студенту полную информацию о правилах и условиях проведения зарубежных стажировок», «ввести в программу современные российские и зарубежные первоисточники», включить работы «современных исследователей, признанных в международном социологическом сообществе, сотрудников известных университетов и исследовательских центров»[362]. Очевидно, что выдвинутые студентами требования касались как содержания обучения, так и вхождения в профессиональные сети и доступа на престижные символические рынки.

Описанный раскол говорит об отсутствии единой постсоветской академической корпорации с общими интересами, и, чтобы понять истоки разделения, необходимо обратиться к социальной стратификации, в том числе внутри научного поля, сложившейся в предыдущий период. В отсутствие экономики денег советская стратификация была не экономической, а статусной (в веберовском смысле), а восходящая социальная мобильность кодировалась в ней как освоение знания и культуры[363]: концепт культурности (советскому человеку полагалось быть культурным, демонстрировать образованность) позволял легитимировать те имущественные и профессиональные притязания, которые табуировались в СССР как «буржуазные»[364]. В такой «неофеодальной» системе вознаграждение – доступ к «ценным товарам» – регулируется не ценой, как при рынке, а даруется «вассалам» административно: через распределители, списки, статусные льготы. Главный «феодал» – партийная бюрократия – определяет, кому что положено, и, судя по популярности соответствующего сюжета в массовой культуре, с середины 1960-х проблема «достать» становится в советском обществе фетишем. За моральными драмами «Энергичных людей», «Гаража» или «Старого Нового года» стоит обеспокоенность общества организацией всей системы распределения вознаграждений и статусов, которая воспринимается как несправедливая.

Среди советской интеллигенции бытовало убеждение, что получаемое вознаграждение не соответствует значительности ее вклада в общественное благо[365]. Между тем тот факт, что «советская культура была по преимуществу книжной…»[366], а вертикальное социальное продвижение предполагало овладение культурой, обретение культурного капитала, говорит о сравнительно высоком статусе образованного сословия. Интеллигенция пользовалась плодами социалистического перераспределения в наибольшей степени, имея привилегии, доступ к б?льшей жилплощади и возможностям престижного потребления и проведения досуга[367]. О статусе интеллектуальной элиты свидетельствует и тот факт, что признанные советские музыканты, писатели, поэты и ученые получали дачи в тех же поселках, что и высшая партийная номенклатура, и имели доступ к сравнимым привилегиям[368]. Связь между мирами бюрократии и интеллектуальной элиты становится еще более явной у следующей поколенческой когорты. Дети из номенклатурных семей, вырастая в привилегированном мире доступа к культуре и образованию (чего были лишены их родители, начинавшие партийные карьеры рабочими или солдатами), часто отвергали партийные карьеры[369] и предпочитали престижный мир богемы или научную карьеру с возможностями выезда за границу[370], что особенно верно для дочерей[371].

Статус работников интеллектуального труда был сравнительно высок (но снижался после смерти Сталина, особенно в предперестроечные годы), и его символы – книги, особенно зарубежных авторов, спектакли известных театров, экскурсии – имели в обществе высокую обменную стоимость. Киновед Майя Туровская вспоминает, что ее парикмахер доставала ей дефицитную импортную обувь «в обмен» на билеты на театральные премьеры и рассказы о личной жизни актеров[372]. Когда во время перестройки литературные журналы начали публиковать тексты ранее запрещенных, т. е. наиболее «ценных» авторов, их тиражи достигли миллионов экземпляров[373]. Со временем, однако, интерес упал[374]: в условиях рынка «редкие тексты» перестали цениться в качестве опредмеченного культурного капитала.

Советская интеллигенция могла быть как «гонимой» за стремление к автономии, выражавшееся в особой идентичности носителей морального императива[375], так и привилегированной. В ее гуманитарной части социальное разделение выстраивалось вокруг дисциплин и исследовательских тем, доступ к которым – как к «ценным товарам» – находился под партийным контролем. Наверху в иерархии социогуманитарного знания располагалась марксистская критика «буржуазной идеологии», предполагавшая доступ к спецхрану с западными изданиями. Различие в том, кому что можно читать и исследовать, между отдельными учреждениями, а также центром и периферией, включая столицы национальных республик, было огромным. Например, предисловие к русскому изданию (1994 год) «Загадки женственности» Бетти Фридан, начинающееся фразой «Когда я впервые прочла “Загадку женственности” тринадцать или четырнадцать лет назад…» (т. е. в конце 70-х), не могло быть написано в национальной республике или провинции[376].

Проверенные кадры, которым доверялся доступ к «опасным текстам» спецхрана без опасения, что они подпадут под влияние чуждой идеологии, сосредотачивались в нескольких престижных «фабриках мысли»: Институте США и Канады, Международного рабочего движения, на некоторых факультетах «главных» вузов страны в Москве (реже – в Ленинграде). Помимо обычной исследовательской работы они выполняли информационные запросы ЦК КПСС и КГБ[377], а потому могли заказывать любую иностранную литературу и находились под особым партийным патронажем: сотрудники, обычно члены партии, имели возможность зарубежных поездок и входили в ту интеллектуальную сеть, в рамках которой могли встречаться с западными учеными, знакомиться с новыми теориями и получать знания о значимых публикациях и научных событиях. Показательны воспоминания зачинателей советской социологии, многие из которых имели доступ к западным научным источникам и контактам непосредственно благодаря партийному или комсомольскому прошлому[378].

Если кооптация интеллигенции во власть предполагала допуск к «редким товарам» – западному знанию и контактам, то решения о том, какая точка зрения или научная теория будет признана «верной» и допущена к распространению, принимались под партийным контролем. Во время перестройки, когда система политического господства и символической власти начала рушиться, наука и культура оказались в центре властного передела, и советское (социогуманитарное) знание стало видеться политизированным, необъективным, «совковым», исключенным из просвещенной западной модерности, которая в популярном воображении была капиталом образованного человека[379]. Деконструкция монолитной системы производства научной истины, приведшая к «утрате традиционных интерпретационных схем советского обществоведения»[380], началась с ослабления контроля над публичным пространством. Кафедры и факультеты еще оставались вотчиной старой научной бюрократии, и проводниками «нового знания» становились неформальные кружки[381], которые инициировались частными лицами, но собирались в официальных помещениях, балансируя у размытой границы запрещенного. Из статьи болгарского философа М. Николчиной о «семинаре», объединявшем академических работников в Софии и ставшем информационным каналом, по которому в научную среду проникали психоанализ, феминизм и западная философия[382], становится понятной неявная связь между неформальным интеллектуальным сообществом и политической оппозицией. Посредством «семинара» интеллектуалы явочным порядком начали занимать место в возникающем публичном пространстве, затем семинар вошел в политическое движение Ecoglasnost, и в 1990 году сотни его участников, выстроивших свои новые «карьеры» в альтернативной структуре, вышли на улицы. Если бы не перестройка, свидетельствовал один из участников, поколение «семинара» ассимилировалось бы в официальные коммунистические структуры власти. Образованное сословие составляло ту резервную силу, из которой рекрутировалась советская бюрократия, но в предперестроечный период все «места» оказались заняты, и для нового поколения перспектива карьерного продвижения стала проблематичной. Проанализировав карьерные траектории участников частных московских семинаров 1970–1980-х годов, российский исследователь И. Кукулин проследил последующее превращение части научных работников в «экспертов», занятых на рынке консультационных услуг[383].

Позднесоветские интеллектуалы реформистского и космополитического толка обладали схожими жизненными траекториями и профессиональными амбициями. Многие представители этого поколения выросли в семьях городской интеллигенции или номенклатуры и обладали привилегиями своего социального слоя и времени: учились в специальных школах, где освоили английский и стали частью важных впоследствии дружеских сетей, часто получали доступ к «запретному» знанию дома или на «элитных» факультетах. Некоторые отвергали советскую систему и выбирали альтернативные жизненные стратегии:

«Борис Юльевич Кагарлицкий (род. 1958) – современный русский левый публицист, политолог, социолог, философ. Кандидат политических наук. Сын известного литературоведа и театроведа Юлия Кагарлицкого.

Был студентом ГИТИСа, где его отец был профессором. Занимался чтением неортодоксальной марксистской литературы, запрещенной в СССР, особенно Герберта Маркузе. С 1977 года левый диссидент, участвовал в издании самиздатовских журналов “Варианты”, “Социализм и будущее” (до 1981 года – “Левый поворот”). В 1980 году после отлично сданного госэкзамена по доносу был допрошен в КГБ и исключен из ГИТИСа. Работал почтальоном.

В апреле 1982 года арестован и год с небольшим провел в Лефортовской тюрьме по обвинению в антисоветской пропаганде. После смерти Леонида Брежнева дело решили прикрыть и с апреля 1983 года Кагарлицкого освободили.

В 1988 году восстановлен в ГИТИСе и окончил его.

Депутат Моссовета (1990–1993). Один из лидеров Социалистической партии, Партии труда (1991–1994). Старший научный сотрудник ИСП РАН (1994–2002). Директор Института проблем глобализации (2002–2006).

C 2005 года – один из лидеров Контролигархического фронта России и Левого фронта.

С 2007 года – директор Института глобализации и социальных движений, председатель редакционного совета журнала “Левая политика”»[384].

Эта биография демонстрирует сложную структуру элитарного капитала, где переплетается официальное и альтернативное, причем первое делает возможным второе: уважаемая позиция отца сочетается со связями в московском интеллектуальном сообществе, что обеспечивает доступ к ценным текстам («неортодоксальная марксистская литература», недоступная рядовому читателю)[385]. Описанная траектория сформировалась вне официальной академии, в альтернативном интеллектуальном пространстве и была легитимирована после распада социализма, когда профессиональный успех оказался связанным с предыдущим доступом к «западному» знанию и с международным характером новой интеллектуальной критики.

Многие инициаторы перестроечных семинаров и кружков впоследствии реализовали свои личные проекты и стали руководителями новых научных структур: организатор неофициального философского семинара в Минске отредактировал несколько энциклопедий современной философии[386]; феминистская группа LOTUS в Москве составила основу будущего Московского центра гендерных исследований[387]; были созданы новые журналы и издательства. «Новое знание» принимало личностную форму и становилось «судьбой»: оно вовлекало «активистов» социальной антропологии, феминистской теории или культуральных исследований в образ жизни, который формирует восприятие окружающего и отношение к нему. Новая деятельность была связана с другими формами общения, встречами со «знаковыми» людьми, знакомством с «запретными» текстами[388], а потом и созданием «основополагающих» текстов по новым дисциплинам на своем (не обязательно русском) языке, с чувством солидарности и причастности к сакральному опыту, т. е. непосредственно с производством субъектности. Вместе с тем «новая гуманитаристика» открывала перед посвященными новую структуру возможностей, жизненную траекторию и формы коллегиальной солидарности. Открывшиеся представительства международных организаций нуждались в экспертах, которые говорили бы на европейских языках (пригодилась английская спецшкола!) и владели западным концептуальным аппаратом. «Благодаря Соросу, Кеннану, Гарриману, Гарварду, Форду»[389], а также западным правительствам началась институционализация нового знания в немногих независимых (негосударственных или реформированных) университетах и научных центрах: ЕГУ в Минске, ЕУ и Центре независимых социологических исследований в Санкт-Петербурге, Киргизско-американском университете в Бишкеке, Киево-Могилянской академии в Киеве, Католическом университете во Львове и др. Интеллектуальный рынок труда существенно расширился, а продвижение в нем не требовало конкуренции с прежними научными элитами. Это позволило символически «перечеркнуть» сложившуюся академическую иерархию, появилась возможность стремительного вертикального продвижения, минуя сразу несколько ступеней, а также поддержания устойчивой профессиональной связи с западной академией. «Новые» университеты также предоставили профессиональное признание исследователям, имевшим образование в других областях, и «органическим интеллектуалам» (если пользоваться термином А. Грамши), пришедшим из публичной сферы.

В больших городах и новых национальных столицах начал формироваться тип исследователя, профессионально связанного с Западом. Это сотрудничество не обязательно предполагало значительное финансовое вознаграждение (хотя в 90-х экспертные гонорары бывали спасением для едва выживавших ученых), но давало доступ к интеллектуальным ресурсам, информации, академической экспертизе и возможности карьеры вне «старой» академии, причем поначалу небольшому кругу. Географическая мобильность стала связана с восходящей социальной мобильностью, а доступ к текстам, библиотекам или Интернету («ценному товару» 1990-х) – точкой входа в глобальный академический дискурс[390]. Таким образом происходило разделение на два частично совпадающих, но «противопоставленных» академических сообщества, а «новое» знание, часто переворачивающее то, что считалось в советских социогуманитарных науках правильным, исходящее из иных представлений о нормативности и научности и попавшее в академическое пространство через альтернативные точки входа, первоначально оказалось за рамками и государственной академии, и «ваковских» журналов, т. е. прежней системы академической сертификации.

<<< Назад
Вперед >>>

Генерация: 0.718. Запросов К БД/Cache: 0 / 0
Вверх Вниз