Книга: Введение в медиологию

Техническое бессознательное, сопротивления и отрицания

<<< Назад
Вперед >>>

Техническое бессознательное, сопротивления и отрицания

Предлагаемый нами здесь жанр анализа может быть принят без особого радушия, и важно понять — почему. Выйдем за пределы язвительных журналистских насмешек (исходящих из медиологической путаницы = критики медиа) и междисциплинарных распрей (какая наука? какой метод? какая территория?). Эти стычки относятся к настоящей войне (ибо какую эпоху ни возьмешь, на Kampfplatz[247] идей авторы ведут междоусобную войну). Часть игры составляют достойные короля Пикрохола[248] битвы за конкуренцию, а также карикатуры.

Более мотивированные разновидности сопротивления следует описать в глубинном измерении. Они имеют под собой хорошие основания. Необходимо рассмотреть их подлинную цену — столь много наставлений они могут дать нам. Рассмотрим по порядку их плюсы и минусы. Прежде всего, имеется внутреннее немыслимое медиума. Если экология природы естественной для нас не является, то экология культуры еще менее естественна — настолько из-за сложности инструментов и пульверизации медиумов мы обречены верить в непосредственные столкновения со средой: опосредующие системы, как правило, представляют себя неприметными, тем более что «упрощение использования сопровождается усложнением сети» (Ален Гра). Так, холодильник скрывает в себе гигантскую сеть EDF[249] (вплоть до центральной электростанции), а хорошим будет тот медиум, который предоставит нам саму вещь (хороший фильм устраняет у зрителя всякую идею о съемке и озвучивании, о камере, микрофонном журавле, освещении и т. д. подобно тому, как хорошая книга есть та, в каковой нам не приходится считать страницы или читать слова по буквам). «Медиум — сам себе ластик», — заметил Даниэль Бунью, добавляющий: «Всякий прогресс в сфере медиума скрывает средний терм и укорачивает маршрут доступа к информации, а медиология пишет маленькую историю спрямлений собственных путей». Клавишный микротелефон удобнее, чем телефон с циферблатом, а последний телефон удобнее рупорного, и все это отмечается в стандартах. Кино удобнее театра: эффект непосредственности всякий раз возрастает, и это ключ к удобству и к техническому прогрессу. Медиологический взгляд расстраивает такую игру. Он внушает беспокойство, потому что разрушает очарование, вскрывая механизмы магии. Нам прекрасно известно, что всякая система встроенных габитусов стирает опосредования. Так же обстоят дела с нашей «рецепцией» культуры: осаждение наносов в настоящем времени (верования, достоверности, интересы) затушевывает их перенос через столетия, случайный и полный мути, подобно тому как в горячем содержании напечатанного кроются холодные процессы печати, а в наших «естественных» предрасположенностях (способностях к рассуждению, воображению и формализации) — длинная цепь диспозитивов, вызвавших к жизни сами эти способности.

Когда мы перелистываем переписку г-жи де Севиньи, наслаждаясь ею, то как мы осмелимся думать о потребовавшихся здесь институтах передачи сообщений? А ведь это: 1) сильная центральная власть, способная содержать дорожную сеть, почтовые эстафеты, а также вознаграждаемый и постоянный корпус профессионалов, и 2) вьючные животные, конные заводы, а, стало быть, в конечном счете, корпус военной кавалерии. Эти нежные и интимные послания требовали государственных сил и централизованной администрация. Но каковы отношения между эпистолярным искусством и военным делом?

Когда специалист по литературным формам изучает подъем романа в XIX в., думает ли он о механизации, позволившей издавать журнал с большим тиражом, использовавший множество фельетонов ради сохранения клиентуры? А о том, что без расцвета железных дорог была бы невозможной эта индустриальная журналистика? Впрочем, каковы отношения между железными дорогами и «Госпожой Бовари»?

Когда историк социальных идей рассматривает социалистические учения, то думает ли он о талере печатников, служащем нишей для его теоретических разработок? Вспомнит ли он о том, что «если мы не предоставим колыбель, то ничто и не родится» (Моника Сикар)? Впрочем, каковы отношения между линотипом и бесклассовым обществом?

Справедливо, что мы можем сделать подобное замечание относительно всякой критической рефлексии, воспринимающей жизнь и действие «в противоположную сторону». Медиолог сталкивается с более сильным партнером. Фактически возможно, что невидимость медиума представляет собой, так сказать, видимую грань технического бессознательного. И что незамеченное есть невоспринимаемое. Мы знаем, что неприязнь вызывает появление некоего бессознательного, каковому сопротивляются дважды, во-первых, как бессознательному, во-вторых, как технике. Фрейд дал имя «сопротивления» всему, что «в действиях и речах проходящего психоанализ противостоит его доступу в собственное бессознательное», а точнее говоря, психоанализу как таковому, который навлекает на человека «психологическое раздражение». Раздражение той же природы, но социального порядка, вызывает открытие сразу и внешних, и внутренних механизмов того, что мы называем культурой, и создающих собственное бытие.

Между тем не обладает ли всякая медиасфера особым бессознательным? И не калькирует ли ее отчасти «ментальность»? Возьмем видеосферу. С одной стороны, нас называют «цивилизацией образа», говорят: «в среднем четыре часа в день мы проводим перед телевизором», «молодежь не читает, она клюет корм». С другой стороны, — и каждый может в этом убедиться — говорят, что «люди сегодня прагматичны; они позитивны, но консервативны; они не интересуются общими идеями, больше не ставят под вопрос общество; мыслят они лишь в настоящем времени и о самих себе. Помимо индивидов ничего нет». «Я не какой-то там «зеленый», я — это я». Допустим. А теперь посмотрим на характеристики записанного или аналогического образа (фотография, телевидение, кино).

   1)  Видеосфера игнорирует негативное высказывание. «Не-дерево», «не-приход», «отсутствие» — об этом можно сказать, показать этого нельзя. Возможность, программа или проект — все, что отрицает или превосходит реальную действительность — не «проходят» на малый экран. И притом потому, что этот тип знаков является позитивирующим. Если «образы мира» преобразуют мир в образ, «взятый из живой натуры», — то этот мир будет ни более ни менее как диалектикой, чередой самодостаточных утверждений. «А brave new world»[250]. По существу, лишь написанное обладает маркировкой оппозиции и отрицания.

   2)  Образ может продемонстрировать лишь индивидов или «tokens»[251], но не категории или типы. Он игнорирует универсальное и обобщенность. Стало быть, образ является не реалистическим, но номиналистическим: нет реальности, кроме индивида, остальное невозможно показать. Еще больше это относится к телевизионному образу, обреченному на крупный план. На малый экран никогда не выйдут ни аудиовизуальное, ни капитал, ни буржуазия, ни равенство или братство, но выйдут такой-то русский, вот этот человек, этот предприниматель или вот этот рабочий. «Все люди рождаются свободными и равноправными» — вот правовое положение, технически недоступное для образа, если не добавлять к нему комментарий.

   3)  Образ пренебрегает синтаксическими операторами дизъюнкции (либо... либо) и гипотезы (если... то). Игнорирует он и субординацию, причинно-следственные отношения и отношения противоречия. Ставки социальных или дипломатических переговоров — их причина быть, по существу, конкретными — служат для образа абстракциями. В образе отсутствуют лица переговорщиков, каковые являются фигурантами. Интрига обладает меньшим весом, чем деятель. Образ может действовать лишь с помощью сопоставления и добавления, в одном-единственном плане реальности, без возможности логического метауровня. Образная мысль не нелогична, но алогична. Она имеет мозаичную форму, без рельефа, т. е. многочисленных столбиков синтаксиса.

   4)  Записанный образ всегда находится в настоящем времени. У него всегда трудности со временем. Можно быть лишь современником образа. Нельзя ни опережать его, ни запаздывать. Что такое длительность? Линейная последовательность эквивалентных друг другу моментов настоящего времени... Дуратив[252] («давно уже я стал ложиться рано»[253]), оптатив[254] («быстрей поднимайтесь, желанные бури...»), фреквентатив[255] («зачастую мне приходилось...»), предпрошедшее или сложное прошедшее время не имеют непосредственного визуального эквивалента (по крайней мере, при отсутствии voice-off[256]).

Что технически запрещено этим семиотическим режимом, то покидает сознание потребителя образов. Когда зритель смотрит на шествующие перед ним образы (определенного типа, так как не существует образа вообще), он не видит уже даже того, чего этот образ не может нам показать. И дело здесь в том, что записанный образ, в противоположность письменному дискурсу, не может мыслить сам себя, возвращаясь к самому себе (противоречие предполагает слова). Он мыслит нас, не мысля себя. А мы можем обнаружить его слепые пятна, лишь повернув ручку настройки — и, к примеру, открыв книгу (мы не можем всё показать, но можем всё написать, включая то, что не показывается).

Не будем забывать — у каждой эпохи свое бессознательное — что мы могли бы сказать то же самое и о графосфере, и что помехи для графического Разума являются не менее извращенными или пагубными, чем помехи для Разума иконического. Они попросту другие (или те же самые наоборот). Цензура тела, эмоциональной сферы и сферы множественных чувств, цензура индивидуального, несводимого к общему, цензура фактического и конкретного, цензура непосредственного присутствия — все это дорого оплачено (светлым будущим). И видеосфера может истолковываться как изнанка знаков письма, как обширная разгрузка тыла графосферы (для которого были характерны свои бессознательные издевательства над читателем и собственные зоны осушения, столь же приводящие в уныние).

Вытеснение медиумов проходит тем легче, чем неправдоподобнее — или незримее — детерминация. Объективно говоря, мы ничего не видим, да и видеть (почти) нечего, настолько сильна диспропорция между малыми размерами инфраструктуры и мощью поверхностных эффектов. Вначале мы имеем видеосферу, это приведение в систему трех элементов: легкого и дешевого носителя, видеоленты (которая замещает целлулоид); земного вектора, пучка лучей Герца; и телевизионного спутника на орбите. На финише — воспламеняющееся со взрывом пространство-время (вездесущность + мгновенность), взрывающее институциональную «крышку» графосферы: доктринарные государства, централизованные нации, репрезентативные инстанции. А помимо этих политических разрывов — рождение первой цивилизации, получившей право, благодаря ее аппаратам телеприсутствия, верить глазам своим и постулировать беспрецедентное онтологическое уравнение: Реальное = Видимое = Истинное. Мы, по меньшей мере, прорвались в «бессознательное»[257].

Медиологическая позиция точно так же внесет беспорядок в дела и в philosophia perennis[258]. С этой стороны медиум, как правило, воспринимается весьма плохо — это относилось к письму вчера и относится к образам сегодня, — а идея среды становится подозрительной (разнообразие языков, к примеру, никогда не удавалось как следует помыслить). Универсальному столь же не по нраву материальное, сколь и локальное. Написав мифический диалог о пагубности письма (отрывок приведен выше), Платон обрисовал нашу изначальную сцену: письмо противостоит подлинной памяти, как внешнее — внутреннему, безответственное — ответственному, мертвое — живому, подобие — подлинности. Эти темы дошли до нас, будучи пробуждаемыми всякой новой экстериоризацией. Царь Тамус считает предпочтительным, чтобы между его голосом и подданными не было ничего (медиум как экран), а его высказывания оставались подле него подобно сыновьям, будучи сокрытыми процессом отеческого и неповторимого высказывания (телекоммуникация как лишение авторитета). Идеализм подразумевает нечто непосредственное, а это последнее не всегда облекается в форму мистической просветленности. Атеистический Разум является солнечным: он мечет лучи прямолинейно, без костылей и носителей, за исключением проплывающих облаков (обскурантизм). Не была ли «вспышка истины», происшедшая в разгар эпохи Просвещения, светской аватарой изначальной вспышки наших теологий, бога Солнца? Не кроется ли под нашими знаниями множество мифов? Начиная с «Пещеры» Платона, оптическая метафора (theorem = видеть) сопрягает идею (eidos = форма) с видимым и знание со зрением, и смысл является предустановленным, поскольку он избавлен от всякой материальности. Вероятно, беспримесное мировоззрение не является здесь изначальной данностью: оно вознаграждает за аскезу — за восходящую диалектику, изменение сознания, методологическое сомнение. Долгим и трудным может быть путь к прояснению, раскрытию и даже к интуитивному озарению. Ведь и у солнца бывают затмения, и небо редко бывает голубым. Земная среда может отклонять «естественный свет» или замедлять его распространение; в таком случае дело субъекта — найти первую прямизну «естественного света» (как раз избавляясь от инструментов, оказывающихся посредине и вклинивающихся между разумом и идеальным объектом, не позволяя обнаружить присутствие само по себе). Здесь мы не будем вдаваться в анализ метафор света в истории идеализма, а метафоры эти разнообразны и сложны[259]. Заметим только, что для рационализма большого стиля Истинное является трансцендентным по отношению к операциям его обнаружения; а Разум, благодаря предустановленной гармонии между умопостигаемым и нашим умом, представляет собой самодостаточный и даже самообосновывающий принцип. Эта не врожденная способность, заложенная в каждого из нас, не имеет ни малейшей потребности ни в инструментах записи, ни в сетях подтверждения, ни в ученых сообществах, чтобы возвратиться к собственным априори. Она представляет собой причину, а не следствие. Стоит ей проявиться, как всякая дискуссия может лишь угаснуть. Отсюда проистекает квазипровиденциалистский оптимизм относительно эффектов истины (можно брести и без пути). Отпе bопит est diffusivum sui[260] — сказал один схоласт, и Ленин естественным образом подхватывает этот весьма мало материалистичный девиз: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Любопытно, что для рационалистического идеализма характерно возвращение магической мысли к подобной вере в диффузионные свойства универсального (произнесите слово — и вы получите вещь), как характерно и непосредственное влияние правильных идей (термином «влияние» постулируется то, что необходимо объяснить). Организовывать доставку истинного ни к чему. Знание политики не делает (ее делает Бог). И блеск истины не имеет ни малейшей потребности в «тыловом обеспечении» (солнце светит даром). Мнение обязательно будет следовать правому разуму. А эпистема (доказанное знание) тем временем отдаляется от доксы (вульгарного верования), как чистое от нечистого. Наука и есть это самое разделение: высказывание, оторванное от «шумов» процесса высказывания (высказывание чисто, сообщение имеет примеси). Можно сказать, что классический рационализм (тот самый, что отвергает Башляр, противопоставляя ему «феноменотехнию» экспериментальных практик) составляет единое целое с непризнанием его передаточных механизмов и подтверждающих опосредований. Ибо генезис научного высказывания является нечистым, как учили нас в своих исследованиях современные наблюдатели фабрики истинного — научные высказывания производятся экспериментальным способом, в ходе дискуссий и являются нестабильными (Бруно Латур).

Отвергая клонящие в сон причинно-следственные связи нарциссизма Разума, как и великие противопоставления схоластической традиции (буква против духа, внутреннее против внешнего, основание против инструмента), наш метод интегрируется в современное движение антропологии наук, которая склонна согласовывать наше пользование логикой языка с нашей интеллектуальной и материальной оснасткой (когда каждый термин продолжает другой). То, что способствует объективации разума — в социоинструментальном оркестре институционализованного поля знания, — располагает разум как бы за пределами рассуждающего субъекта. Такая экстравертность, или взаимовложение «разум/сеть», оскорбляет наши наилучшие привычки. Обобщенно говоря, нам следует преодолеть значительное запаздывание слов по сравнению с вещами. Инстинктивно мы продолжаем принимать техносферу XXI в. в интеллектуальные формы и категории, придуманные в Греции в VI в. до н. э., наиболее устойчивыми из которых остаются для нас следующие пары статусных оппозиций — логос/технэ, природа/артефакт, содержимое/ содержащее, внутреннее/внешнее, субъект/объект и т. д. — машинально управляющие умами, но как раз этим категориям мы обязаны известным интеллектуальным удобством. Здесь стоит отдельно рассмотреть Гегеля, уникальный случай абсолютного идеалиста, великолепно разорвавшего узы собственной традиции. Так, гегелевская «Эстетика» зиждется на типологии отношений выразительности между материальным и духовным (от архитектуры до музыки), а его «Логика» — на существенном тождестве внутреннего с внешним. Если отвлечься от этого восхитительного исключения, то западная мысль осведомлена об эллинской иерархии, и как раз с таким наследственным дуализмом, весьма заметным в определенном философском бессознательном, медиолог должен порвать, чтобы без робости и запоздания подходить к феномену культуры.

«Техника: одно из тех многочисленных слов, история которых не написана. История техник: одна из тех многочисленных дисциплин, каковые необходимо создать полностью...» — сетовал Люсьен Февр перед войной[261]. Кто не мог бы сказать, что философ пользуется такой дисциплиной, для которой техника с самого начала была «проклятой долей»[262], вытесняемой, а то и исторгаемой? А историк обществ весьма нехотя говорит о хомуте, руле, часах, водяной мельнице — и тем более историк идей — о тростниковом пере, древесной массе и лучах Герца. Истоки обязывают. Причины греческого презрения или безразличия к технике прослежены уже достаточно[263]. Или же, точнее говоря, постольку, поскольку солнечный циферблат, клепсидра и Архимедов винт являются изобретениями классической Греции, речь идет об отказе греческой мысли от унижения собственной культуры машинами: о сакрализации Природы, которая рассматривает артефакты как в каком-то смысле святотатство (это табу отчасти снято иудео-христианским миром, для какового природа — уже не творческое начало, но сейма создана Богом); отсюда проистекает предпочтение по отношению к неизменному по сравнению с факторами изменения; вездесущность рабской рабочей силы, которой достаются орудия труда, оставляла свободным людям привилегию схоле, обучения как досуга, и словесного искусства; недоверие к внешнему (двигатель человека инкорпорирован в него, но двигатель машины ей не принадлежит). Для Платона (у которого не было снисходительности Аристотеля к земным вещам) тело целиком относится к низу, оно — цепи и чернота, погибель и могила. Платоническая аскеза обязывает душу «прогуливаться самой по себе, будучи полностью отделенной от тела, как если бы она была узами для тела» («Федон»). В этой схеме материя, по существу, является злом. А душа — наш единственный шанс избежать зла. Здесь в нашем бессознательном и мифологическое препятствие № 1, и подлинная линия разделения догматов. Философы, верующие в бессмертие души, могут сколько угодно презирать технику — каковая, как недавно разъяснил Бернар Стиглер, в конечном счете представляет собой способ, с помощью которого мы избавляемся от пут времени — прошедшего и будущего, отзвуков и предвосхищения[264]. Всякий спиритуализм есть в лучшем случае безразличие к технике, а то и технический пессимизм (Эллюль). Зато у тех, кто не прибегает к помощи эсхатологии, нет другого способа попытаться выжить, кроме объективации. Сегодня множество материалистов-технофобов и те, кто никогда не читал речей Диотимы (души пьют воды Леты перед тем, как вернуться на землю), разделяют теорию припоминания Платона, не ведая об этом. На свой лад подобные атеисты всегда верят в божественность души.

Как мы видим, для «друзей Идей» сопротивление медиологической перелицовке основано на Разуме и Мифе. И не только потому, что медиология понижает уровень возвышенных тем, раскрывая объятия для тривиальных и интеллектуально недостойных предметов (велосипед, бумага, дорога, телеуправление или портативный приемник), и собирается «резвиться» в весьма темных индустриальных предместьях, где философы редко избирают местожительство[265]. Но еще и потому, что методичное применение кратчайших «проселочных» дорог и спрямлений спутывает традиционные координаты и бодро пробегает сквозь рубрики, каковые схоластическое зонирование изо всех сил (и успешно) старалось отделить друг от друга. Сбой неоспорим. Диагональ сочетает между собой поля, которые с незапамятных времен предпочитали не обращать внимания друг на друга. Набросок материальной истории абстракции или же организационной истории интеллигенции обязывает не только к сносу перегородок, но и к перестановке тонического ударения, вопреки здравому смыслу.

Если претендент-медиолог метит не так высоко, как чемпион-семиолог, который действует в рамках раскроя, унаследованного от логоцентризма, то его «низкий полет» предусматривает большую отвагу, так как он подрывает распорядок логоцентризма (семиолог утончен; медиолог смел). Один пример. Что обычно говорит интеллектуал об интеллектуалах? Что это люди идей и ценностей, одиночки, обращенные к абстрактному, без чрезмерно земной заботы об эффективности. А что говорит здесь медиолог? Что интеллектуал с самого рождения в виде клирика в христианское Средневековье — в противоположность монаху-созерцателю — является посредником между человеком и человеком. У интеллектуала есть некий проект влияния. Это — оперативное, а не субстанциальное определение. Каково действие, свойственное этому городскому оптимисту (рожденному вместе с городом и действующему в городе), проповеднику/доктору/профессору/публицисту (чрезвычайно склонному к общению, а не одинокому, как богомолец или поэт), всегда являющемуся членом какого-то института или корпорации (церковной, монархической, университетской или медиатической), или связанному с такими институтами или корпорациями; реализующему некий проект или занимающемуся воспроизводством власти? Управлять сознанием других, а не заботиться ни о спасении своей души, ни о поисках истинного или благого (в отличие от ученого и художника). Таково ремесло управления. Что такое управлять? Внушать веру (говорят Гоббс и Черчилль). А как внушить веру? Проводя коммуникацию. А еще щедротами. Это sine qua поп[266]. Техник дискурса (или торговец словами) приспосабливает свои таланты и характер к имеющимся в наличии средствам коммуникации — он считает, что переговоры можно вести обо всем, кроме доступа к его средствам управления (это подтвердилось в годы Оккупации: приоритет носителям). Средства управления развиваются в ходе истории вместе с усилителями речи: кафедрой, эстрадой, трибуной, печатной мастерской, студией и т. д. Где — как мы видим — в каждую эпоху происходит перегруппировка западного Homo medium (который связывает великие принципы с текущими событиями, а ценности с днями, оценивая вторые в свете первых)? Вокруг вектора наиболее благоприятной амплитуды. Череда выразителей влиятельных мнений на протяжении одного столетия, нашего, осуществляет смещение центра тяжести «духовной власти» (Огюст Конт) и паломничеств гегемониальных интеллектуалов (Антонио Грамши) с университетского очага (1870-1920) на издательский очаг (1920-1970), а затем на очаг массмедиа (1970-2000). Наблюдаемый в течение длительного периода (по поступкам, а не по речам), политик мысли, каким является интеллектуал, оказывается столь же акустически зависимым, как и просто политик: он направляется туда, где слово «несет содержание», и может лучше всего размышлять о «людях, идущих в счет». Интеллектуал, прежде всего, является человеком эффективности, интеллект приходит после (вопреки видимости, интеллект интеллектуалу определения не дает[267]). Вполне возможно, что этот способ рассмотрения — несмотря на видимость — причастен к расколдовыванию мира...

Медиологическое требование (которому медиолог, само собой разумеется, может, в свою очередь, не удовлетворить) является не просто раздражающим и как бы непристойным. С полным основанием его можно счесть и скучным. Входить в подробности технической эффективности того или иного готового факта означает погружаться с головой в мотор, подобно вульгарному механику (дадим бой идеальностям, слава идеалам!). «Шикарный» радикал, смешивающий возвышенность тона с высотой мысли, не найдет здесь для себя ничего; ничего здесь не найдет и наша спекулятивная лень, и наша вполне понятная жажда писать слова с прописных букв. «Феноменотехния» очищает идеологии, но делает она это с помощью отработанной смазки. Различие в подходе — и по стилю — может рассматриваться в сравнительной трактовке «спектакля» ситуационизмом[268] и медиологом. Для первого спектакль — понятие, престижный синоним отчуждения, иллюстрируемый тем или иным примером, избираемым в современности. Для второго это — отчетливо определяемый диспозитив, материализующий в конкретном месте «семиотический разрыв» — например, театральную рампу, ряд искусственных светильников, отделяющих сцену от зала, драматургический эквивалент топографической карты (пространство для игры), отличающейся от территории (публика, зрители). Этот диспозитив отрыва и дистанцирования располагается в истории методов репрезентации. Ситуационист (а он — моралист) может обойтись без периодизации «общества спектакля» (когда оно начинается? В боях гладиаторов? При Людовике XIV? При братьях Люмьер? С изобретением телевизора?), как и не показывать, чем именно воздушный гимнаст под куполом цирка отличается от тореро на арене (где быки не возвращаются приветствовать публику по завершении корриды), или что отличает мессу от love-parade[269], а матч по регби от дефиле при показе моды, или от праздника в театре. Спектакль для ситуациониста является категорией обезличенного отвращения без машинной индексации, и в нем смешиваются — ночью все кошки серы — опера, кинематограф, пип-шоу, музей, цирк, медиа и т. д., автономная идеологическая форма без аппаратов и генеалогии. Медиолог будет кропотливо рассматривать материальную форму и ее исторические аватары; он покажет, как «рампа», этот посредник зрелищной репрезентации, начала преодолеваться с появлением образа-индекса в 1839 г., а каскад процедур, причастных к непосредственному, к возникшим впоследствии live[270] и он-лайн, вплоть до отсылки ритуалов дистанцирования к более или менее холодной помпезности[271]. Там, где медиолог видит агонию, ситуационист видит пришествие чего-то. Первый действует в туннеле, посредством анализа; второй — ловкостью рук и с помощью афоризмов. Первый досаждает, это сапер; второй нравится, это вольтижер. Но больше склонен к подрыву, возможно, не тот, о ком так думают...

Систематизация методов медиологии могла бы вызвать головокружение: в такой степени она открывает ненадежность «естественных» столпов нашего восприятия вещей. Помимо нового почитания конкретных инструментов мысли и наших носителей памяти — работы, достаточно далеко продвинутой такими пионерами «интеллектуальных технологий», как Джек Гуди, Элизабет Эйзенштейн, Фрэнсис Йейтс, Бруно Латур, Пьер Леви, Бернар Стиглер, Моника Сикар и т. д. — речь, по сути дела, идет о новом способе описания мира и рассказывания историй, согласно тернарной (включая медиум), а уже не бинарной, логике; стало быть, расставаясь с греческой почвой. На этой стадии необходимо стряхнуть ярмо теологии, создающей неравенство уровней, ленивой, но упорной, располагающей в начале Творца, а потом творения; в начале исток, потом эволюцию; в начале нагую обезьяну, потом орудия труда для помощи ей; в начале центр, потом окружающую его среду; в начале вещь или идею «здесь», потом ее перенос «туда»; в начале изначальную цель, потом подчиненные ей средства; в начале проект, потом его выражение; в начале доктрину «вверху», потом ее применение «внизу». Это переворачивание трудно помыслить. Нелегко принять для себя самого, и еще труднее заставить принять других, что изначальная точка полагается задним числом (христианство создало Христа, а не наоборот); что техника изобрела человека, а не наоборот; что внешнее есть также и внутреннее, а центр выводится из периферии, а не наоборот; что перенос идеи преображает ее; что мыслят именно тела (если нет сознания, кроме «телесного»); и что мы принимаем решения о наших целях благодаря нашему оснащению, а не в обратном порядке. Стало быть, нельзя сказать, что вначале была мистика, а потом она «деградировала» в политику, и Пеги, поставивший воплощение Бога в центр своего творчества, не впадал в такое упрощенчество. Ведь дух — ничто без тела, и то, что мы называем мистикой, есть напряженная до максимума «пружина» политической воли, передающая свою энергию посредством разрядки (отнюдь не опошление, но свершение).

<<< Назад
Вперед >>>

Генерация: 0.716. Запросов К БД/Cache: 0 / 0
Вверх Вниз