Книга: Записки примата: Необычайная жизнь ученого среди павианов

7. Память крови. Восточноафриканские войны

<<< Назад
Вперед >>>

7. Память крови. Восточноафриканские войны

Чужие битвы

Ближе к концу первого года я гостил в доме одного из моих знакомых из туристской гостиницы. Харун происходил из земледельческого племени, живущего недалеко от границы с Танзанией. Тамошняя жизнь меня совершенно очаровала. Душевный, жизнерадостный, крепкий народ занимался фермерством в горах, где мельчайший клочок земли отвоевывается у склонов ради выращивания бесконечных количеств того, что станет пропитанием для бесконечного количества детей. Сильные, здоровые и крепкие люди, которые едят как боровы и работают как заведенные, а в немногие часы досуга занимаются ворожбой и колдовством, клановыми войнами и мстительными разборками с колдовскими проклятиями. Семье Харуна недавно навели порчу на колодезную воду, отчего заболела Харунова сестра. По крайней мере семья была уверена, что соседи наняли шамана, чтобы отравить их. Когда вначале идет тяжба из-за коровы, вытоптавшей урожай кукурузы, а потом заболевает девочка, месть и проклятие — самые правдоподобные объяснения.

Наибольшие усилия, однако, тратились на борьбу с соседним племенем — масаи. Обычно масаи жили у южной и восточной границы и раньше устраивали вылазки с намерением увести сколько-нибудь местного скота, а такие налеты заканчивались побоищем. Однако в последние десятилетия сюда добралась независимость, и все изменилось. Теперь, когда племя Харуна — кисии — воевало с масаи на востоке, никаких препятствий не было, и все совершалось к всеобщему удовольствию. Но, сражаясь с масаи на юге, киссии воевали с танзанийцами, а это уже международный инцидент, и тогда в дело вмешивалась полиция и требовала разойтись.

Воюющие стороны считали такое положение дел непонятным и спорным. Мне это напомнило более давнюю историю с той же границей, которая тогда служила другим странным разделителем. В прежние времена Кения была частью Британской восточной Африки, Танзания была германской Танганьикой, и в 1914 году белые колонисты и там и там, послушные своему долгу, облеклись в мундиры, сформировали войска и вступили в Первую мировую войну. Земля кисии не избежала боев, и даже сейчас здесь ходили легенды о сокровищах, зарытых в холмах солдатами перед битвой.

Мы с Харуном сидели в компании древних стариков, которые пили, фыркали, отрыгивали и вспоминали. Я спрашивал их о временах, когда британские и германские колонисты сражались между собой. Мои собеседники хорошо это помнили: «Белые люди между собой воевали, поэтому начали воевать и здесь. Приходили в такой одежде, как сейчас полицейские, и стреляли друг в друга. Мертвые белые люди — можешь себе представить? Однажды прилетел аэроплан. Мы не знали, что это такое, и страшно испугались, побежали к матерям и спрятались.

Как-то британцы пришли и сказали, что мы тоже должны воевать. Мы с трудом верили, что нам дадут ружья, чтобы стрелять в белых людей. Нам всегда говорили, что в ружьях есть волшебный секрет, так что африканец не сможет стрелять в белого человека, но тут нам сказали, что немцы — это другие белые люди и ружья будут работать.

А потом нам сказали совсем чушь. Велели идти против масаи и обещали дать для этого ружья. Да, ответили мы, мы будем биться с ними вашими ружьями. Но белые люди сказали, что можно воевать только с масаи, которые на юге, а с восточными масаи нельзя. Мы решили, что это надо умом поехать, и отказались. Некоторых из нас били, но мы все равно отказались».

Стариков эта история озадачивала и в общем забавляла. Воевать с масаи, впрочем, им было в удовольствие. Отряды масаи из Британской восточной Африки несколько раз сражались с отрядами южных масаи из Танганьики, те и другие в импровизированном обмундировании. Никто не помнил, кто победил.

Во время той же поездки я выяснил, что отец Харуна помнил войны белых людей по-другому. В 1930 году, в двадцатилетнем возрасте, он выбрал себе невесту. То была юная девушка с соседней горы, он встречал ее у колодца, когда пригонял туда коров. Они несколько раз украдкой обменялись взглядами, один раз поздоровались. Когда он спросил ее имя, она рассмеялась ему в лицо и взбежала вместе с козами обратно на гору. И он решил на ней жениться.

Он пошел к своему отцу, Харунову деду, и сказал, что на соседней горе есть девушка, на которой он хочет жениться. Нельзя ли ему сейчас получить наследную часть скота, чтобы дать родителям девушки выкуп за невесту? Дед Харуна ответил, что придется подождать год, поскольку сам он, а ему тогда было за сорок, как раз собрался взять себе третью жену и отдать за нее часть скота. Отец Харуна — недовольный, но покорный — принялся ждать, а через неделю выяснилось, что третья жена выкуплена и она… та самая девушка у колодца.

В полном отчаянии отец Харуна впервые в жизни спустился с горы со всеми своими деньгами, пришел в факторию, засел в баре и напился до бесчувствия. Когда он пьяным брел обратно с громкими жалобами и воплями на кисийском языке его арестовала колониальная полиция. И отправила солдатом в Индию. На пятнадцать лет. Отец Харуна исчез: пятнадцать лет он провел на британских войнах в Индии и Бирме, участвовал во Второй мировой войне, воевал против японцев вместе с солдатами из Судана, Нигерии, Гамбии, Родезии — коренными жителями всех уголков империи. Он вернулся в 1945-м, тридцати пяти лет от роду, и женился на пятнадцатилетней девушке, которая позже стала матерью Харуна. По словам Харуна, отец больше никогда не видел ни Харунова деда, ни его третью жену и никогда не упоминал те пятнадцать лет войн — говорил только, что кормежка ему не нравилась.

Когда в тот приезд я с ним познакомился, ему было около семидесяти, и он, насколько я видел, был уже изрядно не в себе от старости. Он сидел на кресле в углу, глазел по сторонам и что-то бормотал, мать Харуна торопливо готовила угощение и чай. Когда Харун меня представил, его отец тревожно подался назад. Весь остаток дня он не сводил с меня глаз, отказался с нами обедать. В конце концов он подозвал Харуна и, указывая на меня, сказал по-кисийски: «Если этот белый человек из армии, то скажи ему, что я еще раз служить не пойду».

Дреды

В те же времена мне удалось связать воедино некоторые события более поздней войны в Восточной Африке.

Уилсон Кипкои был, вероятно, единственным в бушленде, кто ненавидел Гитлера. Его возмущали и роль арабов в работорговле, и геноцид индейцев в Америке, и действия Израиля против Палестины. На сотни миль вокруг никто, кроме него, скорее всего, об этих фактах и не слыхивал и уж тем более не проникся кипящей, жгучей злобой к тем, кто вершит такую несправедливость. Гнев Уилсона не ограничивался лишь историческими поводами и заокеанской политикой. Он негодовал оттого, что его страна имеет однопартийную систему, что цензура глушит прессу, что люди бесследно исчезают, что половина бюджета уходит на подкуп армии ради того, чтобы солдаты сидели в казармах и не пытались свергнуть правительство. И он заявлял об этом вслух, что было совсем не безопасно.

Уилсон Кипкои вырос в буше и не получил почти никакого образования, однако его неуемно тянуло к знаниям. Он самостоятельно выучился отлично говорить по-английски и тратил все деньги и время на книги. И обнаружил, что все прочитанное лишь укрепляет его гнев. Он не пускался в крик, даже не повышал голоса, не был склонен к шумным вспышкам стихийной ярости. Его ненависть зрела постепенно и исподволь и не очень вязалась с его длинным поджарым телом и треугольной головой. Она задавала постоянный ритм пульсирующей в висках крови. Когда охранники или полицейские наведывались в деревню отобрать у людей часть заработка, Уилсон встречал их лицом к лицу и заявлял, что они хуже белых южноафриканцев. И получал за это побои. Когда белые называли кого-нибудь из черных «мальчиком», Уилсон называл их колониальными свиньями. И нередко терял работу. Он бесстрастно говорил об убийствах людей — случались они часто, но о них старались лишний раз не упоминать. Друзья смотрели на него с благоговением и страхом и не могли скрыть тревоги за него.

Главным же свидетельством его нестандартности и уникальности было занятие, о котором он никому не говорил: двадцатилетний Уилсон по вечерам, в одиночестве, писал стихи и рассказы на английском, на суахили и на языке своего племени — кипсиги. Творения в стиле шпионских приключенческих романов, популярных среди кенийской интеллигенции, повествовали о предательстве и политических репрессиях, о том, как правое дело терпит поражение. О его писательских опытах не знал никто из друзей, он никогда не говорил о них собственной жене. Она была необразованной, из масаи — традиционных врагов племени Уилсона. Еще до женитьбы, когда она от него забеременела, ее отец удовлетворился бы стандартным выкупом — номинальной суммой, выплачиваемой в таких случаях. Однако Уилсон не стал откупаться, немедленно женился на девице и в дальнейшем обращал на нее внимания не больше, чем на зебр, бегающих по саванне.

Наибольшую ненависть и проклятия, наиболее яростные, пульсирующие в висках смертельные угрозы Уилсон адресовал собственному отцу. Тот на старый манер звался Кипкои ва Кимутаи — Кипкои, сын Кимутаи, — и все знали его как Кипкои. Уши его с дырами в мочках по древней традиции племени висели до плеч. Лицо помятое, на одежду и внешний вид явно плевать, на чужое мнение — тоже. В отличие от Уилсона с его пламенными речами, Кипкои собственноручно убивал людей десятками. Когда мы познакомились, он работал в департаменте по делам заповедников и возглавлял отряд по борьбе с браконьерством, патрулировавший ту часть Кении. Задолго до независимости, еще молодым, он был натаскан работать «мальчиком» на побегушках, то есть служить британскому «бвана» — одному из крупных белокожих охотников. Кипкои сопровождал охотника на платные сафари, или на отстрел топтавших посевы слонов, или на охоту за старыми, почти беззубыми львами, которые от голода кидаются на жителей деревень. Исполняя работу «мальчика», он смазывал ружья, держал их над головой при переправе через реки, всегда был рядом со своим «бвана» и, не моргнув глазом, встречал буйвола, когда тот шел прямо на них, — недрогнувшей рукой в нужный миг подавая охотнику нужное ружье. Он научился выслеживать и подкрадываться, годами помнил однажды пройденную тропу через буш, по запаху определял давность отметины, оставленной носорогом на древесной коре. И вдобавок превосходно умел стрелять, хотя практиковаться приходилось украдкой: «мальчику» стрелять не полагалось, поэтому учить его никто не думал.

Примерно ко времени независимости, около 1963 года, дичи стало заметно меньше: население росло, все больше территории лесов и буша уходило под земледелие. И богатые белые люди вдруг перестали охотиться — они приезжали посмотреть на животных и снять их фотокамерой. Именно в то время, когда страна лишилась белого господства, африканцам сказали, что убивать животных больше нельзя и нужно их охранять. Так Кипкои стал частью нового плана: странной идеи защищать животных, создавать и охранять заповедники. Прежние британские «бвана» на некоторое время задержались в заповедниках на руководящих должностях, но, когда охота мало-помалу сошла на нет, стало политически неприемлемо иметь белые лица, управляя африканскими заповедниками, и тогда появились первые черные начальники. Кипкои, по всей логике, должен был стать одним из них: он подходил по возрасту и с юности работал с животными. Однако его сердце не лежало к тому, чтобы организовывать подсчет поголовья, или окорачивать охранников у ворот парка, прикарманивающих часть входной платы, или организовывать у палаточных стоянок места для сбора мусора. Его по-прежнему тянуло охотиться — и он стал охотиться за людьми. В департаменте он специализировался на борьбе с браконьерством и, продвигаясь по службе, успел послужить на всех рубежах страны, где нарушители норовили перемахнуть через границу, уложить из автомата слона или носорога и улизнуть обратно с рогом или бивнем. Когда его поставили патрулировать границу с Сомали, он набрал в свой отряд крепких кенийцев, почти уголовников, из южных племен банту, которым нет большей радости, чем убить одного-другого из сомалийцев — известных налетчиков с севера. Когда Кипкои перевели на юг, к границе с Танзанией, он набрал в патрульные войска холодных, молчаливых кенийских сомалийцев, которым только дай устроить засаду на круглых, водянисто-мягких банту. Кипкои с его взрывным нравом не терпел неповиновения и мог в приступе ярости накинуться на бойцов, нарушивших его указания, повалить их и избить, он пускался в крик, не стеснялся в выражениях и славился отличной осведомленностью. Даже дослужившись до пенсии, он никуда не ушел и в свои пятьдесят с лишним лет руководил каждой стычкой, каждой засадой, каждой перестрелкой с браконьерами. Со временем ему все больше приходилось сражаться против отрядов танзанийской армии — по ту сторону южной границы усилился голод и те, у кого было оружие, были не прочь добыть себе зебру на мясо. Кипкои не уходил на покой. Он любил охоту. Он боялся возвращаться к деревенскому хозяйству, где ему оставалось лишь состариться и умереть. А самое странное — у него была мечта, немыслимая для любого другого африканца, необъяснимая и совершенно чуждая здешней жизни, традиционно состоящей из борьбы против сложного и требовательного мира. Кипкои когда-то поверил в бессмыслицу, о которой разглагольствовали белые люди в эпоху наступления независимости: он полюбил животных и теперь хотел их охранять.

У Кипкои было четырнадцать детей: из каждого отпуска он возвращался на службу, оставляя какую-нибудь из трех жен беременной. Тринадцать из четырнадцати детей он едва различал, они его тоже знали мало. Однако первого сына, Уилсона, он от себя не отпускал. Тот вырос в палаточных лагерях, в северной пустыне, в западных тропических лесах, где угандийцы украдкой ставили ловушки на лесных антилоп, на дальних осаждаемых кордонах вдоль границы с Танзанией. Ребенком он слышал по ночам ружейные перестрелки и видел, как мужчины — и его отец тоже — возвращались ранеными. А некоторые не возвращались вовсе. Он рос пугливым и одиноким, хорошо знающим законы буша c его опасностями и постоянно готовый к ним. Жизнь казалась ему одной большой засадой, и в половине случаев главным налетчиком для него представал сам Кипкои. Отец держал его при себе, учил всему, что знал о буше (и при этом никогда не учил обращаться с винтовкой). Головорезы из отрядов Кипкои дивились присутствию мальчишки, но не трогали его. Позже Уилсон подрос и начал работать в туристских лагерях, а Кипкои с отрядом по делам службы обосновывался в той части страны, где находился лагерь Уилсона, и ни один из местных егерей не дерзал в день зарплаты подойти к Уилсону и потребовать денег: Кипкои и его отряд были хорошо известны, их опасались. Правда, никто не знал — и Уилсон стыдился хоть кому-то рассказывать, — что в день зарплаты к Уилсону являлся сам Кипкои, избивал его и отбирал изрядную часть суммы.

Поборы были простой формальностью. Кипкои избивал Уилсона с раннего детства. Яростно бил, а потом читал наставления. О том, что белые забрали себе всю страну, унижают людей и убивают животных. О том, что белые натравливают племя на племя и в Африке вечная война. О том, что белые держат людей в нищете и солдаты убивают беременных самок на мясо. О том, что Уилсон должен расти крепким, быстрым, норовистым и грозным и тогда никто не сможет его одолеть, а отец будет законно гордиться старшим сыном. Закончив нотацию, Кипкои бил его снова.

На фоне всех противоречий и унижений, бурных гневных приступов и опасностей отцовской жизни Уилсон ступил на единственный путь, доступный человеку подчиненному и во всех смыслах безоружному. Он стал полной противоположностью тому, что видел: никакой неукротимой злобы, его ярость была ледяной. Он молчал, выжидал, наблюдал. В нем развились крайней редкие для жителей буша черты — язвительность, ироничность, желчность, цинизм. Против Кипкои он использовал лучшее свое оружие — открытое презрение. Презрение к деревенским манерам отца, его деревенской выучке, деревенским представлениям о жизни. Уилсон в пику почти полной безграмотности Кипкои принялся жадно читать. Он постигал историю и законы мира, чтобы показать, насколько на их фоне ничтожен Кипкои с его подручными. У него сложились твердые политические взгляды, подчеркивавшие карательную функцию людей в форме и с оружием — людей, которые натасканы охотиться на других людей. Поначалу мысленно, а позже вслух он стал отзываться о Кипкои в уничижительной манере колонистов: «мой отец, обезьяна из буша», «мой отец, ниггер из бушленда».

Примерно в это время Уилсон начал работать у Палмера. Уилсона как раз уволили из очередной туристской гостиницы, и он жил в лагере Кипкои; в его углу палатки штабелями громоздились книги и бумаги. По определенным дням Палмер на ревущем лендровере наведывался с регулярной инспекцией.

— Где Кипкои? — обычно орал он ошеломленным сомалийцам. — Опять где-то надрался? Да я его сожру живьем, сделаю из него жаркое, как из лесной обезьяны! Куда он к чертям подевался?

Через некоторое время из палатки выходил Кипкои.

— Здравствуй, белый человек. Я чистил ружье — думал устроить с тобой перестрелку, старая колониальная сволочь.

Палмер расцветал улыбкой.

— Побереги патроны и остатки меткости для танзанийцев, деревенщина. Силы у тебя не те, что раньше.

И на глазах у изумленных сомалийцев парочка уходила разговаривать в палатку Кипкои.

Палмер был одним из тех белых кенийцев, которые, не имея официальной должности, пользовались властью, выходящей за рамки стандартных представлений. В финансовой преисподней нищих африканских правительств, в чьем ведении находились животные, тогда как заботились об этих животных белые, значительная часть жалованья Кипкои и его отряда, а также их форма, горючее и патроны оплачивались Палмером. Британец по рождению, он вырос в Кении, получил богатое наследство и вступил во владение огромными пшеничными угодьями на краю южных саванн. Однако вовсе не доходы от пшеницы и не благотворительность давали ему право инспектировать отряд Кипкои. В прежние времена Палмер, будучи одним из последних британских управляющих в заповеднике, со свирепым энтузиазмом проводил антибраконьерские операции. Когда его белому лицу пришло время сойти со сцены, он принял это с достоинством, отнес на счет политической необходимости и настоял, чтобы антибраконьерская деятельность была выделена в самостоятельное направление и чтобы на его место заступил Кипкои. Палмер отлично знал Кипкои и его способности, поскольку до руководства заповедником и до эры независимости Палмер был одним из белых охотников — Кипкои служил ему «мальчиком» с тех времен, когда обоим было слегка за двадцать.

Внутри палатки Палмер с Кипкои тут же прекращали взаимные подначки, на которые рефлекторно переходили в присутствии других, и начинали обсуждать дела отряда. Кто, по мнению Кипкои, был в сговоре с браконьерами. Где в следующий раз могут напасть танзанийцы. Что можно сделать с влиятельным членом парламента, который курирует изрядную часть контрабанды слоновой кости. Все чаще в таких разговорах всплывал вопрос, где достать деньги. По соглашению, заключенному Палмером с правительством, половину отряда содержало министерство, вторую половину расходов брал на себя Палмер. Однако из-за экономического кризиса, который все разрастался, правительственная часть уменьшалась каждый месяц, бойцы начинали голодать. Кипкои требовал у Палмера больше денег для отряда, Палмер в ответ жаловался и угрожал, проклинал правительство, обвинял Кипкои и его людей в расточительстве. Но все это было лишь для виду. Потому что под конец Кипкои цитировал давно знакомую им с Палмером максиму, которая у каждого отзывалась своей болью: «Голодный человек совершает ошибки». И Палмер выделял отряду еще денег — больше, чем мог себе позволить даже при своих немалых средствах.

Один из таких разговоров и услышал Уилсон, сидевший в палатке и делавший вид, что читает. На него не обращали внимания. Чуть позже Кипкои и Палмер уже перед всеми вновь перешли на оскорбления и подначки. Перед самым отъездом Палмера Кипкои задал ему вопрос, который мысленно готовил все это время:

— Палмер, ты же плантатор — может, возьмешь моего сына на работу? Этот придурок даже в туристских лагерях не задерживается. Но уж в фермерском хозяйстве сгодится и такой.

— Запросто. Только, если он хоть немного похож на тебя, выгоню его через месяц.

— И следи, где хранишь деньги. Сворует при первой возможности.

Так Уилсон начал работать у Палмера. Выучку он получил разнообразную. Работал с техникой, научился вести счета, надзирал за рабочими, договаривался с местными масаи о прекращении налетов, служил посредником между отрядом Кипкои и Палмером. Он отлично со всем справлялся, но ему ни разу не случилось испробовать то, о чем он втайне мечтал. Палмер никогда не учил его стрелять. Палмер был уникум — бывший охотник, бывший управляющий заповедником, бывший командир отряда по борьбе с браконьерами, он вдруг занялся презренным фермерским трудом, что не могло не удивлять окружающих. Более того, он принадлежал к тем немногим, кто не стрелял в дичь, приходившую полакомиться его урожаем. Он протягивал многомильные электроизгороди со слабым током, нанимал загонщиков дичи, даже пробовал обрабатывать поля специальными препаратами, чтобы вызвать у зверей рефлекс отторжения и заставить их обходить посевы стороной. Но в животных не стрелял никогда. Любовь к зверью, из-за которой он и давал деньги на антибраконьерский отряд, пришла к Палмеру такими же внешне нелогичными путями, как и к Кипкои, и любил он даже тех, что поедали его урожай.

Хотя мечта Уилсона выучиться стрелять так и оставалась неисполненной, в остальном ему нравилось работать и жить там. Палмер непроизвольно относился к нему так же, как годами раньше относился к Кипкои: учил, бранил, высмеивал, продвигал в должности. Уилсон, уже привычный к отцовским сменам настроения, легко вжился в роль: огрызался на Палмера, проклинал его колониальные замашки и при этом честно и преданно исполнял все наилучшим образом. Они постоянно препирались друг с другом. Уилсон бесстрастно обвинял Палмера и его соплеменников в том, что они загубили кенийские земли выращиванием урожаев на продажу, что они спровоцировали индо-пакистанские войны разжиганием религиозной розни во время британского правления в Индии, что они притесняют Северную Ирландию, — словом, выдавал полный набор претензий к англичанам. Палмер в ответ поносил политические взгляды и экономические представления Уилсона, недвусмысленно намекая, что Уилсон скатывается в большевистские идейки, и предупреждая, чтобы тот не вздумал агитировать работников на плантации. И тут же давал Уилсону ответственные поручения и оставлял ему почитать новые книги на всевозможные темы. Уилсон мало-помалу начал перенимать грубовато-напористые повадки Палмера, даже когда говорил друзьям, что когда-нибудь убьет эту старую колониальную сволочь.

Трудности начались, когда правительство еще больше сократило расходы на отряд Кипкои. Вскоре даже традиционная, болезненная для обоих фраза Кипкои о том, что голодный человек совершает ошибки, не могла выудить у Палмера больше денег — он и так давал сколько мог. Месяц шел за месяцем, государственное жалованье выплачивалось с опозданием либо не выплачивалось вовсе. Не хватало патронов и горючего, не хватало еды. Они голодали так же, как обнищавшая танзанийская армия по ту сторону границы, и начали подумывать о таких же способах добыть пропитание. Сомалийцев мало заботили моральные вопросы, но они боялись Кипкои и невольно его уважали, знали его взгляды и поэтому предпочли поговорить с ним открыто. У них нет еды. Им ничего не стоит пошерстить местных. То, что Кипкои из этого же племени, их не волнует, они не Кипкои. Или они могут пострелять в кого-нибудь, чтобы добыть мяса. Нам нечего есть, Кипкои, что за манера — не платить денег. Дай нам еды, или мы добудем ее сами.

Не менее голодный Кипкои, который все эти месяцы предвидел назревавший кризис, уже принял решение. Отряд начнет убивать животных на мясо. Взрослых самцов — зебр, жирафов или хищников, кого-нибудь помясистее, не из охраняемых видов. Где-нибудь без шума. И стрелять будет он, Кипкои. Его людям нужна еда.

Ночь он провел без сна, в лихорадочном возбуждении, — такого с ним не случалось с того давнего дня, когда ему предстояла первая в жизни охота с «бвана» сорок лет назад. Вместо автоматов, которыми в отряде сражались против браконьеров, Кипкои взял огромную старую винтовку калибра.458, с какими прежде ходили на слонов. И на первом же выстреле дрогнул — такого с ним раньше тоже не бывало. И промахнулся по жирафу. Одни из молодых сомалийцев хохотнул и продолжал посмеиваться даже после того, как Кипкои уложил другого жирафа — бегущего, с большего расстояния. В ту ночь люди, насытившись мясом и расслабившись после обещания Кипкои добывать по туше в неделю, отпускали за его спиной шуточки насчет того, что старик сдал: «Реакция уже не та. Видали, как рука дрогнула?»

Неделей позже, когда Уилсон наведался в лагерь передать деньги и распоряжения от Палмера, Кипкои был где-то в дозоре. Уилсон, дожидаясь его, подсел к компании, хоть и не особенно чтил ее. Здесь его по-прежнему считали странным, однако не могли не уважать его крепнущий авторитет и близость к Палмеру и при этом сознавали власть Палмера над отрядом. В тот день к нему решили если не подлизаться, то хотя бы поговорить по-приятельски. Высмеивавший Кипкои молодой егерь, зная тлеющую в Уилсоне ненависть к отцу, рассказал о том, как Кипкои дрожал перед жирафом, целясь в него со ста метров. «Твой старик, Уилсон, сдает на глазах».

Уилсон ничего не ответил, а чуть погодя уехал, не дождавшись отца. В тот вечер он против обыкновения отмалчивался, Палмеру даже не удалось втянуть его в пикировку насчет недавней новости о закрытии университета и о том, что правительство позволяет избивать студентов. Более того, Уилсон обратился к нему с редкой просьбой — дать ему несколько дней отпуска. Сказал, что хочет навестить жену. Палмер, зная обычное безразличие Уилсона к жене, удивился, но Уилсона отпустил, поскольку в отлучки тот просился редко.

Наутро Уилсон уехал, однако направился не в деревню на границе владений масаи и кипсиги к почти забытой им жене, а в Найроби. На столичных улицах, где процветает незаконная торговля чем угодно, он отдал деньги за позорную для себя услугу. В ближайшем к плантациям Палмера городке ему сделали бы то же самое, однако он намеренно уехал подальше, где его никто не узнает. Ему нужен был писарь — любой из обученных местных, которые, сидя на улицах каждый в своей будке, писали для неграмотных письма под диктовку и зачитывали им вслух документы. Уилсон, разумеется, грамоту знал лучше многих сгорал от стыда из-за того, что его сочтут дикарем из глуши, однако ему нужно было письмо, написанное чужой рукой. Он диктовал тщательно обдуманный текст бывшему студенту, который был старше его на несколько лет, и подробно описывал браконьерскую деятельность некоего Кипкои ва Кимутаи — с датами, географическими названиями и с именами егерей, способных подтвердить излагаемые факты. Письмо без подписи он отправил с главного почтамта Найроби, адресовав его Палмеру. И Палмер, который досконально знал, что по всей стране браконьерством занимается половина персонала заповедников и правительственные министерства, и воспринимал это как неизбежное зло в рамках существующей системы, не пытаясь бороться, решил поквитаться с Кипкои.

Много времени ему не потребовалось. Молодые егеря, страшась за собственную шкуру, с радостью давали показания даже в такой невиданной ситуации, когда тебя допрашивает белый, не имеющий связей с правительством, а у твоих ног лежит без внимания винтовка. Понял ли Палмер, что Кипкои браконьерствовал ради избавления людей от голода, — не известно: этой частью истории он особо не интересовался. Вместо этого он сразу отправился в палатку Кипкои.

В палатке на стене висела фотография, которую Кипкои возил за собой везде. Знаменитый снимок, который демонстрировали в национальном музее и показывали детям в школах, — один из немногих кадров, ставших частью идеализированной истории Кении, частью ее хрупкого, только-только появляющегося национального самосознания. То была фотография мертвого «генерала Ленина».

В конце 1940-х — начале 1950-х годов в Кении вспыхнуло крестьянское восстание против британской колониальной власти. Причиной послужил захват британцами исконных земель кикуйю, лишение кикуйю гражданских прав и навязывание им роли «второсортных» граждан на их же собственной земле. Непосредственным поводом стала попытка британских властей запретить наиболее чуждые для них обычаи, такие как обрезание женщин или детоубийство. Кикуйю подняли мятеж, который стал известен всему миру как восстание мау-мау. Молодые мужчины уходили в леса — их делом становились сражения, налеты, грабежи и диверсии. Если за вспышкой племенной ненависти разглядеть хоть какую-то идеологию, то движение было скорее левым, и многие из бойцов мау-мау брали себе соответствующие псевдонимы. Имя «генерал Ленин» взял себе молодой повстанец, вознесшийся на волне мятежа, — харизматичный лидер и довольно успешный военачальник. Он возглавлял большой отряд, орудовавший в гуще лесов горного массива Абердэр в землях кикуйю, и британцы, пытавшиеся силами армии подавить восстание, объявили его в розыск как одного из самых опасных врагов.

Двадцать третьего сентября 1954 года «генерал Ленин», охотившийся с луком и стрелами на лесную антилопу, попал в засаду на нижних склонах Абердэра. Его убили первым же выстрелом в грудь. На той знаменитой фотографии, сделанной через пять минут после его смерти, он лежит на боку с раной в груди, одетый в национальную одежду из шкур животных, видна борода и традиционные для мау-мау дреды. Над ним стоит, уперев ногу в грудную клетку, тот молодой британский военный, который выследил его и убил: торчащая борода, решительное лицо человека, закаленного жизнью в буше. Он явно доволен — он позаимствовал позу у охотников, фотографирующихся над поверженным львом, и по его умному насмешливому лицу видно, что он отлично понимает смысл того, что делает. В тот момент это был циничный и ободрительный жест в сторону британской публики: «Это всего лишь очередной хищник, всего лишь очередной день охоты». Для кенийцев, в чьих газетах эта фотография печатается ежегодно в День независимости, эта поза имеет другой смысл: «Смотрите, как они с нами обращались, кем нас считали». Военный на фотографии — конечно же, Палмер.

Молодой капитан Палмер своим достижением очень гордился — правда, к его чести, недолго. Стыд заставил его повзрослеть, бороду Палмер сбрил, полысел, утратил дерзкую насмешливость — и его никто не узнавал. На остатках былой империи и Британской восточной Африки встречались бесчисленные Палмеры, похвалявшиеся за выпивкой, что они и есть те самые Палмеры. Настоящий же Палмер избегал британцев и никогда с ними не пил. Он только радовался тому, что кто-то берет на себя его деяние, и предпочел затеряться в новой стране среди ее людей. Британский солдат Арден, подручный Палмера с более медленной реакцией при стрельбе, ушел в отставку и жил где-то в Англии безвестным пьяницей. Его «мальчик» погиб в автокатастрофе вскоре после провозглашения независимости. А «мальчиком» Палмера был Кипкои.

На фотографии, запечатлевшей капитана Палмера и убитого «генерала Ленина», слева видна тень. Никто, разумеется, не позволил бы Кипкои разделить славу своего «бвана»: Кипкои стоял здесь же, но за кадром. Стратегию охоты продумывал именно он, и Палмер это с готовностью признавал. «Голодный человек совершает ошибки», — сказал тогда Кипкои, и по лесу были разосланы люди с заданием найти и уничтожить традиционные для кикуйю ловушки, чтобы оставить бойцов мау-мау без мяса. Искать ловушки, никак не рассчитанные на то, чтобы попадаться кому-то на глаза, — работа тяжелая и нудная, однако она пробудила в Кипкои и Палмере тягу к изобретению способов бороться с браконьерами. Они уничтожили изрядное количество ловушек и подчинили себе изрядное количество равнинных ферм, откуда жители могли тайком передавать рис повстанцам, — и среди мау-мау начался голод. Теперь повстанцы, вместо того чтобы воевать против англичан, охотились с луком и стрелами на лесных антилоп.

Тем холодным сентябрьским утром Кипкои, шедший впереди, обнаружил следы «генерала Ленина»: из-за рано начавшегося сезона дождей лесные тропы стали труднопроходимы, но следы на них отлично читались. Нетривиальная уловка — взобраться на высоту, а затем идти оттуда вниз — принесла свои плоды, поскольку «Ленин», как и предполагал Кипкои, ради охоты спускался к богатым дичью подножиям гор, несмотря на обилие там британцев. Кипкои вел, Палмер не отставал, еще двое прикрывали сзади — все натянутые как струна, возбужденные и настороженные, как на любой охоте. Кипкои увидел «Ленина» первым, Палмер прикончил его одним выстрелом. Кипкои излучал ту же гордость, что и Палмер, и предвкушал денежную награду за операцию против мау-мау. Горести племени кикуйю его — урожденного кипсиги — не волновали, и он не упустил случая насолить соседнему племени.

Когда Палмер уже во времена антибраконьерского отряда впервые увидел в палатке Кипкои прикрепленную к стене знаменитую фотографию, он слегка раздраженно спросил, зачем она тут. «Когда-нибудь расскажу газетчикам, где сейчас тот капитан: мне дадут кучу денег, и я буду ездить на такой же машине, как у тебя», — язвительно отозвался Кипкои. Вопрос Палмера его удивил и даже задел, для Кипкои ответ был очевиден: после стольких лет, проведенных бок о бок, в то сентябрьское утро все чувства, которые он питал к Палмеру, — все уважение, ярость, благодарность, страх, зависть — слились для Кипкои в некое подобие любви.

Неизвестно, что произошло в палатке, когда Палмер обрушил на Кипкои обвинения в браконьерстве. Возможно, Кипкои пригрозил, что расскажет про фотографию, а может, он скорее умер бы от стыда, чем сделал это. Вероятно, он привел свои доводы; наверное, Палмер смягчился; возможно, Палмер именно такое наказание и планировал. Под суд Кипкои не отдали, он ушел на пенсию и уехал домой — туда, где еще жили две жены и девять детей. Палмер вернулся к фермерским заботам и вскоре объявил правительству, что больше не может оплачивать непропорционально выросшую «половину» расходов на антибраконьерский отряд. Отряд быстро распустили. Именно в это время ненависть Уилсона перестала быть тайной — он злился на Палмера за обвинения против своего отца и за то, что не довел дело до конца. Уилсон все больше уходил в себя, все хуже справлялся с работой, становился в конечном счете опасным. Он начал пить, стал покуривать травку. Ссорился с работниками и однажды даже набросился на Палмера. Тот дал ему последний шанс исправиться. Вскоре после этого Уилсон исчез вместе с сейфом для денег (при этом явно не взяв самих денег). Теперь он живет на задворках Найроби вместе с другими молодыми поселенцами, когда-то подавшимися из буша в столицу в поисках несуществующей работы. Пьет, временами ворует, волосы сваляны в дреды.

В съестной лавке

Мау-мау проиграли. Восточная Африка двигалась к независимости, даже британские политики заговорили о необходимости перемен. Однако, разумеется, никто не собирался передавать колонию в руки лесных партизан в дредах и обезьяньих шкурах, которые принимали имена типа «генерал Китай». Мятеж мау-мау был подавлен вполне уверенно, и когда британцы ясно показали, что их власть сильна и они в состоянии удерживать колонию сколько захотят, они отдали ее кенийцам. Правда, кенийцам, тщательно взращенным и вышколенным — латентным англофилам, получившим образование в Англии, которые даже через несколько десятков лет будут обязывать судей-кенийцев носить пудреные парики.

Однако новое правительство толком не знало, что делать с бывшими мау-мау. В тот первый год, когда я связал воедино события в истории Уилсона, Кипкои и Палмера, я узнал и о неожиданной судьбе повстанцев. Для национальной мифологии было выгодно представить мау-мау победившей стороной, а провозглашение независимости — прямым итогом их восстания. Также было удобно объявить Джомо Кениату вождем мау-мау. Кениата, сугубо гражданский человек и попутешествовавший по миру писатель, в начале 1950-х был обвинен британцами в том, что выступал вдохновителем движения мау-мау, — для англичан это был способ убрать его с дороги, и свидетельства по большей части указывали на то, что обвинение ложное. Теперь же для новой нации стало удобно считать, что на самом деле это правда. Мау-мау возглавили восстание, выиграли войну, их вождь стал президентом страны.

Оставалась проблема — что делать с настоящими бойцами мау-мау. Некоторых из них выставляли на публичных церемониях. Ошеломленные мужчины в дредах и шкурах вскоре стали появляться в Музее независимости, подозрительно глядя на новых кикуйю из правительства — в костюмах-тройках, с галстуком, на правительственных «мерседесах». А потом? Что делать с ними потом? Новые деятели в костюмах-тройках боялись их не меньше, чем некогда британцы: кому нужны яростные, необразованные партизаны с именами типа «командир Москва»? Нет уж, увольте.

Новое правительство на удивление успешно нашло всем бойцам место в национальной мифологии. Нескольких взяли в правительство, один из них начальствовал над силами безопасности особого назначения при президенте Кениате. Так вышло, что многим ветеранам выдали лицензии на владение съестными лавками в столице — щедрая награда в виде доходного дела. На окраинах Найроби таких забегаловок великое множество — большие, просторные деревянные строения с дощатыми столами и скамьями. Закуток для владельца, огромные котлы на огне, непрерывно горящем, наверное, не первый год. Кенийский чай с дымком, чаши с рисом и бобами (традиционная еда кикуйю), иногда тушеное мясо — курятина или козлятина. Дешево, удобно, вкусно, встречается повсюду. Правительство, вероятно, решило, что такие лавки станут вознаграждением для бывших бойцов.

Об этом я узнал в первый свой приезд в Кению. Каждый раз, бывая в Найроби, я захаживал в одну и ту же лавочку. Каждый день рис с бобами, громкая и бурная кикуйская танцевальная музыка, перекрикивающиеся за едой посетители, коты и куры под ногами. Владелец — Кимани, пожилой кикуйю — весь лучился добродушием. Крупное, круглое, помятое жизнью лицо, клочки седой щетины на лице и на голове, привычная шинель и шерстяная фуражка. Возвышаясь за стойкой, он что-то выкрикивал, подсчитывал сдачу, подавал чай, перешучивался с постоянными посетителями — одним из таких с радостью стал и я, теперь Кимани каждый день встречал меня рукопожатием, поклонами и чаем. В разговорах с ним я шлифовал свой суахили, и Кимани, по всей видимости, воспринимал каждый мой жест как занятный и заслуживающий одобрения.

Однажды я спросил его, правда ли, что многие из владельцев таких забегаловок воевали в рядах мау-мау.

— Да, — ответил он, — и я тоже.

— Ты, Кимани?

— Да, я был мау-мау. Я сбежал в лес и сражался, после того как у нас отобрали отцовскую землю. Мы были горячие, с длинными волосами и не носили одежду европейцев.

— Ты кого-нибудь убивал, Кимани?

— О да, много раз.

— Правда?

— Ну, однажды был бой с англичанами, и я пустил в кого-то стрелу, но промахнулся.

Он рассказывал весело, вся история не походила на правду. Я решил было, что выдавать себя за мау-мау — невинное развлечение кикуйских мужчин такого возраста. И вдруг Кимани добавил: «Да, ужасный был бой с англичанами. Они нас захватили, и отправили меня в пустыню на восемь лет, в тюрьму. Погляди, — он протянул руки, — англичане вырвали мне все ногти». Он почему-то решил, что по этому поводу надо смеяться, и буквально таял от ностальгии. Я никогда раньше не обращал внимания на его ногти. На конце каждого пальца торчал клочок того, что могло бы считаться ногтем или изуродованным остатком ногтя, пальцы походили на пучок редиски.

— Кимани, разве ты не злишься на англичан? Не ненавидишь их?

Он решил, что это еще смешнее.

— Нет, нет, мы же победили!

Он продолжал посмеиваться, потом затих и принялся разглядывать ногти. Чуть погодя он сказал:

— Ну, они не нравились мне, когда вырывали ногти, и мне не нравилась та тюрьма в пустыне. Не то чтобы я ненавидел англичан, я их не люблю. Нехорошие они люди.

Он вдруг вспомнил о приличиях и смутился — как смущаются все кенийцы, когда не могут различить, из какой страны этот белый, говорящий по-английски.

— Хм, ты же не англичанин, нет? — спросил он.

— Нет, американец.

Кимани радостно взревел:

— Тогда зачем я тебе рассказываю? Вы, американцы, тоже воевали с англичанами, вы их знаете.

И этот добродушный человек с вырванными ногтями вновь принялся подавать чай.

Истоки Нила

Переход власти от Соломона к Урии свершился и стал историей. Иисус Навин учился обращаться с крошечным Авдием, а сумасшедшая взвинченная Руфь в присутствии Иисуса Навина даже слегка успокаивалась. Вениамин несколько недель назад влез в пчелиный улей, Рахиль и ее семейство по-прежнему надежно обихаживали бедного изгоя Иова.

Первый год подходил к концу, меня в скором времени ждали в лаборатории. Чтобы отпраздновать успешное и благополучное пребывание в Африке, я решился на самое импульсивное в моей жизни деяние. Я поехал в Уганду.

К тому времени я долго лелеял надежду туда попасть — исполнить мечту и посидеть на перекрестке дорог, который когда-то заметил на карте. Перекресток был идеальным. На север — единственная дорога в пустыню и дальше в Судан. На запад — Заир и Конго. На юг — путь к Руанде и Бурунди и к горным гориллам. Я словно видел перед собой этот пыльный пустой перекресток с каким-нибудь ржавым, лаконичным дорожным знаком: «Сахара направо, горные гориллы налево, Конго прямо, пристегните ремни безопасности». Я мечтал посидеть под этим знаком как tabula rasa автостопа и поехать в том направлении, какое само подвернется: москитная сетка на случай, если попаду в Конго, тонкий головной платок на случай пустыни, свитер для горных горилл.

Однако сейчас я ехал в Уганду смотреть на падение режима Иди Амина. Вы же наверняка помните Иди Амина спустя двадцать лет после его изгнания. Злобы и жестокости в нем вряд ли было больше, чем в остальных диктаторах-убийцах, однако в нем эти качества оттенялись таким мальчишеством и такой жизнерадостностью, что западная пресса просто не могла перед ним устоять. Он вершил грязные дела — насаждал террор, грабил страну и истреблял свой народ. И было в этом какое-то чванливое безумство. Западная пресса часто называла его фигляром. Он объявлял себя королем Шотландии и исполнял перед гостями шотландские серенады, одевшись в килт. Он посылал идиотские оскорбительные телеграммы правителям других стран — как веком раньше король Уганды, славший любовные письма королеве Виктории с приглашением стать очередной женой в его гареме. Амин расточал угрозы в адрес англичан-экспатриатов в Кампале и угомонился лишь тогда, когда видные английские бизнесмены согласились на руках нести паланкин, на котором он восседал. О да, фиглярство. И если верить довольно внушительным документальным свидетельствам, он был одним из многих африканских лидеров эпохи независимости, которые не только убивали врагов, но и лакомились их мясом. Как было Западу устоять? Запад с его болезненной реакцией на идею независимости стран третьего мира не мог бы выдумать персонажа более подходящего — который одновременно и самопровозглашенный король Шотландии, и каннибал.

Пока он разваливал страну, остальные африканские лидеры закрывали глаза на происходящее и занимались своими делами; из-за чего угандийцы испытывают особую горечь. Единственным стойким критиком Амина был танзаниец Джулиус Ньерере — человек в высшей степени достойный и принципиальный, которого, должно быть, фиглярство задевало не меньше, чем террор. Ньерере неустанно ратовал за изгнание Амина и поддерживал многочисленные группы мятежников, появлявшиеся в несчастной Уганде. В 1979 году Амин, жестоко просчитавшись, объявил Ньерере старой бессильной курицей и отхватил себе кусок Танзании. По африканским представлениям это был серьезный вызов, и Танзания ответила контрнаступлением. И, как ни странно, одолела армию Амина. Ньерере оказался перед мучительным выбором: следовать чтимому Организацией Африканского Единства закону, по которому полагалось уважать суверенность других африканских лидеров (после того как колониальные войска перекроили африканские границы ради прихотливых европейских интересов, считалось всеобщим долгом соблюдать эти священные рубежи), или продолжать дело и добиваться изгнания убийцы. Ньерере выбрал второе, и за несколько недель довольно жарких боев, в которых танзанийские войска опирались на постоянный приток местных сил, Амин и его окружение были вытеснены из столицы.

В Кампале царило радостное безумие. По радио говорили, что народ плясал на улицах. Новое правительство, конец всем страхам, освобождение узников из тюрем и пыточных камер.

Танзанийская армия, обойдя озеро Виктория с запада, направилась на восток, к Кампале. Север страны по-прежнему контролировали люди Амина, всю восточную часть, граничащую с Кенией, — тоже. Танзанийцы сосредоточились на восточном фронте и сумели открыть узкий коридор к кенийской границе. В тот день я и приехал из Кении в Уганду.

Я заранее решил, что в конце сезона работы с павианами отправлюсь путешествовать. Нетипичный для меня журналистский рефлекс толкал меня посмотреть, как делается история; нынешние исторические реалии — танцы на улицах, освобожденный народ — пробуждали во мне необычные чувства. Все годы студенчества я заигрывал с квакерской идеей пацифизма и сейчас предполагал, что пацифистские идеалы, с которыми я имел дело на словах, стоит проверить на деле, наблюдая за несомненно справедливой войной.

Нет, конечно, все не так. Мне шел двадцать второй год, и меня тянуло на подвиги. Хотелось сломя голову ринуться в опасности, набраться впечатлений и потом о них рассказать. Весь предыдущий месяц мне очень не хватало кого-то, и я думал, что сунуться туда, где война, — подходящий способ отвлечься. Типичное для самца-примата поведение в период позднего пубертата.

Я ехал автостопом, пересаживаясь с одного бензовоза на другой: только им было позволено пересекать кенийскую границу. Добрался до Кампалы, провел там несколько дней, поехал дальше на запад, к горам на границу с Заиром, — там я почувствовал, что забрался слишком далеко на незнакомые земли, и повернул обратно на восток, в Кению. Через день пути, в том самом восточном коридоре, за полчаса до нас солдаты Амина взорвали такой же бензовоз. Несколькими днями позже, в Кампале, где на улицах тут и там лежали трупы, в небе кружили тучи стервятников и наш район обстреливали, мы с водителем провели ночь под машиной. Других боевых историй у меня не было, пресловутый военный опыт этим и ограничился, и мне его вполне хватило. Главным же впечатлением была не война. Когда мгновения абсолютного ужаса сменялись тишиной после обстрела, мы каким-то непостижимым и очистительным образом испытывали облегчение. Более ощутимой тяжестью, более неподъемным грузом, который было невозможно отбросить, казалось безумие предыдущего десятилетия Амина.

Ко времени моего приезда эйфория и мародерство успели схлынуть, вернулось ощущение отравленности всего окружающего. В первые дни после бегства Амина из Кампалы народ открыто грабил столичные магазины, почти все. Западная пресса напускала тумана — «опять эти люди безумствуют, разрушая собственный город». Ничего подобного. Амин, репрессии и мародерство были логичным продолжением колониализма и частью его наследия. Когда британцы на стыке веков подавили суданский мятеж, они решили двинуться дальше на юг, разделаться заодно с Угандой и привести в качестве подкрепления нубийские войска. Нубийцы — племя ачоли и подобные — в итоге там и остались: северные мусульманские племена в землях южных бугандийских христиан. Даровав Уганде независимость, британцы раздали нубийцам военные посты. Амин, военачальник из северного племени, после прихода к власти систематически отнимал в Кампале магазины у бывших владельцев и передавал их своим соплеменникам. Отсюда и брала начало оргия мародерства и мстительных выходок против северян.

Правда, наслаждались этим недолго, отрава вновь вступила в свои права. Столько лет страха невозможно забыть. Все, кто имел образование, или занимался политикой, или возглавлял религиозное движение, или располагал деньгами, так или иначе за это поплатились. Как-то вечером мы сидели с бугандийским бизнесменом, который вспоминал отобранные у него за те годы автомобили, будто это были его дети: «Сначала забрали UGH365, нашу машину, хорошая была. Потом забрали UFK213, грузовик. Потом UFW891, пикап. На нем потом несколько лет разъезжал какой-то ачоли, я видел. Из военных». Старик, помогавший приводить в порядок разбомбленные остатки хостела Молодежной христианской организации, где я остановился, рассказывал о детях, которых потерял. Всех забрали. Двое точно погибли, один пропал где-то в сточных канавах пыточных камер Амина.

Особенно сильно пострадали учителя. В Уганде было фантастическое образование. Во времена юбилея королевы Виктории Черчилль положил начало британской традиции считать Уганду африканской жемчужиной в короне империи, и образование в ней развивалось как ни в одной другой африканской колонии. Ко времени переворота Амина Угандийский университет был лучшим на всем континенте, а качество школьного обучения — превосходным. Как и следовало ожидать, учителя и преподаватели оказались среди первых жертв нового режима. Однажды, когда я шел по улице приграничного городка Тороро, в меня взволнованно вцепился человек средних лет, опрятный, в белой рубашке. «О, вы иностранец, награди вас бог за то, что приехали, это ведь значит, что мы теперь свободны, господь послал сынов танзанийских и избавил нас от напасти, я был здесь учителем, школы больше нет, сожгли, я был в тюрьме, меня пытали, поглядите, вот раны». Он насильно усадил меня рядом и, все больше возбуждаясь, лихорадочно поведал свою историю. В тот сумасшедший день в Тороро на меня так наскакивали четыре разных учителя, каждый с аналогичным рассказом, — все изможденные, только что выпущенные из тюрем.

Газеты, вновь начавшие выходить, одной и той же фразой говорили о необходимости «психологической реабилитации страны». Каждый жест, каждая встреча, каждый запах вызывали подозрение, напряжение. Подсознательно все ощущалось как неправильное. Слишком многие готовы вцепиться в тебя и поведать тебе, чужаку, о своей жизни. Слишком многие готовы со смехом пинать мертвые тела, лежащие на улицах Кампалы. Слишком многие шарахаются от меня в ксенофобной панике.

В один из дней я шел по центру Кампалы мимо дворца нового президента (профессору, которого назначил трибунал из угандийских повстанцев и танзанийцев, предстояло править всего две недели, затем его сменили — эта схема, сопровождаемая переворотами и контрпереворотами, будет повторяться в ближайшие лет десять, на этом фоне эпоху Амина начнут вспоминать с некоторым налетом ностальгии). Народ спешил по своим делам. Вдруг что-то произошло и тут же отозвалось в головах прохожих как сигнал страха. Возможно, просто три или четыре человека независимо друг от друга почему-то одновременно остановились на одном участке улицы — вспомнить, куда положили ключи, или решить, на какое из ближайших дел переключиться, или просто чихнуть. Психологически создалась критическая масса: нестандартное количество одновременно остановившихся людей. Вслед за ними остановились другие. Тенденция распространилась дальше, весь центр города застыл. Все стояли неподвижно, затаив дыхание и не сводя глаз с президентского дворца, семьи держались вместе. «О боже, что же сейчас будет?» — думал каждый. Так мы и стояли в молчании минут пять, ожидая напасти, пока не появились танзанийские солдаты и не велели всем разойтись.

По всей логике самым эмоционально стойким воспоминанием должен был стать случай, когда я угодил в серьезную переделку в Кампале. Я сделал нечто совершенно идиотское, немыслимое даже для новичка, проведшего в Африке всего один день. Мне даже стыдно назвать само деяние, однако привело оно к тому, что двое танзанийских солдат решили, будто я бывший наемник армии Амина. Было немало белых, желающих играть такую роль, так что подозрения танзанийцев не выходили за рамки разумного. Вокруг собралась возбужденная толпа, жаждущая мести; солдаты, толком не зная, как поступить, кинули меня лицом вниз на бетон и направили на меня винтовку. То была самая страшная минута моей жизни. Кенийский водитель бензовоза, мой попутчик, героически бросился объясняться и убедил солдат меня отпустить.

Но самый напряженный момент наступил позже, неожиданно для меня. Растущий страх и общая запутанность происходящего заставили меня сбежать из той немыслимой обстановки. Я начал пробираться автостопом обратно на восток, в знакомую Кению. Несмотря на почти паническое состояние, от которого я спешил избавиться, меня, вопреки всякой логике, тянуло совершить еще кое-что. Я сделал крюк, чтобы добраться до города Джинджа и посмотреть на истоки Нила. Именно здесь озеро Виктория переливается через край и начинается Белый Нил. Именно здесь мечтал побывать Бёртон, и именно сюда, отколовшись от него, в конце концов добрался Спик, давший повод для одного из самых яростных научных споров викторианской эры[5]. Я вырос на книгах об этих людях, которых считал своими кумирами, я читал дневники Бёртона и биографии, прослеживал путь по карте. И теперь я хотел увидеть, где начинается Нил.

Долго искать не пришлось. Над водой теперь возвышался мост, бетонная стена внизу служила чем-то вроде гидроэлектрической плотины, из отверстия бил поток воды. Как ни странно, здесь была даже табличка в память об «открытии» Спиком этого места. Если стоять на самой середине моста, то прямо внизу виднелась лестница, которая спускалась вдоль бетонной стены к платформе, находящейся у самой воды, на одном уровне с отверстием в стене, — скорее всего, она была как-то связана с сооружением плотины. Я стоял там и смотрел вниз на странное зрелище у меня перед глазами. Внизу лежал мертвый солдат. Его явно свели по лестнице и оставили на платформе. Руки связаны за спиной, шею обвивает веревка, привязанная к какой-то механической детали в отверстии: после того как река стала подниматься, солдата через некоторое время сбило с ног, и он захлебнулся или его удавило веревкой. Тело, уже распухшее и окоченелое, болталось в потоке льющейся воды. Я думал: «Угандиец или танзаниец?» Я думал: «От форменной одежды мало что осталось, не понять». Я думал: «Если он был за Амина, то так ему и надо». Я думал: «Но ведь никто не заслуживает такой смерти». Я думал: «А сколько мирных людей он убил?» Я думал: «Может, его пригнали в армию насильно». Я думал: «Фашисты тоже говорили, что всего лишь исполняли приказ». Я думал: «Течение слишком сильное, крокодилы до тела не доберутся». Я думал: «Был ли он еще жив, когда вода поднялась, и каково ему было?» Я думал: «Интересно, можно ли подойти ближе и посмотреть, я должен запомнить каждую деталь и потом рассказать людям». Я думал: «Я хочу это забыть, надо бежать отсюда, вернуться домой, в спокойную жизнь». Так я и стоял, словно прикованный к тому месту, и не мог сделать ни шага.

* * *

Прошли десятилетия. В курсе нейробиологии, который я преподаю, я всегда несколько лекций посвящаю физиологии агрессии. Говорю о гормональной модуляции, о связанных с агрессией участках мозга, о генетических компонентах. Каждый год мне требуется все больше лекций на освещение материала. Фактических сведений об агрессии не намного больше, чем о нейробиологии шизофрении, или об использовании языка, или о родительском поведении, — и это лишь немногие из тем, которых я касаюсь. Однако почему-то, чуть ли не с ощущением неловкости, я все больше времени отвожу лекциям об агрессии. Мне кажется, что каждый год я удлиняю лекции именно из-за того солдата с привязанной к плотине головой. Из-за того, как долго я стоял, не в силах отвести взгляд и уйти. Думаю, что причина в неоднозначности агрессии. Это самая непонятная для меня эмоция, и в силу своих академических привычек я, видимо, верю: если я буду рассказывать о ней достаточно долго, то она отступит и уйдет, а ее одновременная притягательность и мерзость перестанут быть для меня столь пугающими. Родительское поведение, сексуальное поведение, как правило, безусловно позитивны. Шизофрения, депрессия, деменция — определенно негативны. Но агрессия… Один и тот же двигательный паттерн, один и тот же всплеск в организме и тончайшая реакция нейромедиаторов — и в одних случаях мы получаем вознаграждение, большее чем при остальных типах поведения, а в других причиняем неописуемый вред. Справедливая война, освобожденный народ — и голова в бетонном отверстии. Я стоял в оцепенении и долгие часы не мог отвести взгляд, словно пытался увидеть, сколько времени понадобится, чтобы тело солдата, частица за частицей, смыло водой и унесло вниз по течению Нила.

<<< Назад
Вперед >>>

Генерация: 3.245. Запросов К БД/Cache: 3 / 1
Вверх Вниз