Книга: Избранное. Образ общества

§ 11. Религиозная этика и «мир»

<<< Назад
Вперед >>>

§ 11. Религиозная этика и «мир»

Чем более систематизирована и глубока религия спасения по своим «этическим убеждениям», тем резче она противостоит реальности мира. До тех пор пока она ритуалистична или следует раз и навсегда установленному закону, эта противоположность менее принципиальна; ритуалистическая религия оказывает по существу такое же действие, как магическая этика. Другими словами, придает реципированным ею условностям нерушимую святость, поскольку и здесь все верующие стремятся избежать божественного гнева, т. е. наказания за нарушение установленных норм. Поэтому как только какое–либо предписание достигает значения божественного завета, оно поднимается из сферы меняющихся условностей до уровня святости. Такого рода заветы рассматриваются как от века существовавшие, подобно строению космоса; они будут всегда существовать, но не изменяться, разве что Бог сам откроет людям свой Новый Завет. На этой стадии религия стереотипизирует всю область правового порядка и социальных условностей подобно тому, как символизм стереотипизирует определенные элементы культуры, а магические предписания табу – определенные отношения к людям и вещам.

Священные книги индийцев и ислама, парсов и иудеев, а также классические книги китайцев совершенно одинаково относятся как к предписаниям права, так и к нормам церемониала и ритуала. Всякое право – священно. Господство религиозно стереотипизированного права служит одним из серьезнейших препятствий для рационализации правового порядка, а следовательно, и хозяйства. С другой стороны, вторжение этического пророчества в область стереотипизированных или ритуальных норм может привести к глубоким изменениям – резким или постепенным по своему характеру – повседневной жизни и особенно экономики. Конечно, степень религиозного воздействия в обоих направлениях ограничена. Далеко не всюду, где религия связана с преобразованиями, она является движущей силой. В частности, она нигде не устраняет определенные экономические отношения, если для этого не даны соответствующие возможности, если в существующих условиях и констелляциях интересов не действуют подчас весьма интенсивные импульсы. И в этом случае также власть религии в ее соперничестве с могущественными экономическими интересами ограничена. Предложить какую–либо общую формулу относительной силы различных компонентов, а также развития и характера их «приспособления» друг к другу невозможно. Потребности хозяйственной жизни утверждают свою значимость, внося изменения в толкование священных заповедей, обходя их посредством казуистической мотивировки или просто устраняя из духовной практики покаяния и дарования благодати; так, католическая церковь полностью исключила в foro conscience[396] столь важное решение как запрещение взимать проценты (об этом будет вскоре сказано подробнее) без официальной его отмены (что было и невозможно). То же относится и к запрещению ограничивать число детей в семье двумя. Следствием часто встречающейся возможности различно толковать религиозные нормы или умалчивать о ряде проблем является существование абсолютно нерушимых стереотипизаций, с одной стороны, и непредвидимого крайнего произвола в определении того, что в них действительно значимо, – с другой. Если говорить о шариате ислама, то в каждом отдельном случае едва ли можно установить, чт? в данный момент сохраняет еще практическое значение; то же относится ко всем священным правам и нравственным заповедям, имеющим формально ритуалистически–казуистинеский характер, прежде всего к иудейскому закону. В отличие от этого именно принципиальная систематизация религиозно должного и преобразование его в «этику убеждения» создает совершенно иную ситуацию.

Этика убеждения разрушает стереотипизацию отдельных норм и заменяет их «осмысленным» отношением жизненного поведения в целом к религиозному спасению. Ей неведомо «священное право», она исходит из «священного этоса», который в зависимости от ситуации может санкционировать различные максимы поведения и тем самым проявляет гибкость и способность приспособляться к определенным условиям. Этика убеждения способна в зависимости от направленности созданного ею образа жизни действовать не стереотипизируя, а революционизируя. Однако лишь ценой существенно обостряющейся и «углубляющейся» проблематики. Внутренняя напряженность религиозного постулата по отношению к реальности мира в действительности не уменьшается, а увеличивается. С ростом систематизации и рационализации отношений сообщества и их содержания внешние постулаты уравнивания, созданные теодицеей, вытесняются конфликтами между различными автономными сферами жизни и религиозным постулатом, и чем интенсивнее религиозная потребность, тем большей проблемой вследствие этих конфликтов становится «мир»; уясним это на примере ряда основных пунктов названного конфликта.

Религиозная этика в весьма различной степени проникает в сферу социального порядка. Решающим являются здесь не только различия в магической или ритуальной строгости и характере религии вообще, но прежде всего ее принципиальное отношение к миру. Чем систематичнее и рациональнее религия формируется в космос, тем принципиальнее может стать ее этическое неприятие мирских институтов, и тем сильнее, чем больше самые эти институты систематизируются на основании своих внутренних законов. Возникает отвергающая мир религиозная этика, в которой полностью отсутствует стереотипизация священных прав. Именно напряженность, которую она вносит в свое отношение к миру, является сильным динамическим фактором развития.

В той мере, в какой религиозная этика просто перенимает общие добродетели мирской жизни, она здесь рассмотрена не будет. Сюда входят отношения внутри семьи, правдивость, надежность, уважение к чужой жизни и имуществу, к чужой жене – все это само собой разумеется. Но характерен акцент, который делается в различных религиях на те или иные добродетели. Так, в конфуцианстве громадное значение придается уважению к старшим членам семьи, что магически мотивируется значением духов предков, а практически культивируется патримониально–бюрократической организацией господства, для которой, по словам Конфуция, «непослушание хуже дурных убеждений»; исходя из этого, и подчинение авторитетам семьи рассматривается как показатель общественных и политических качеств. Полярно противоположно этому уничтожение всех семейных уз в общинной религиозности радикального типа: кто не возненавидит отца своего, не может быть учеником Иисуса. Примером различной акцентировки служит также более строгое требование правдивости в индийской и зороастрийской этиках по сравнению с иудео–христианским декалогом (ограничение свидетельскими показаниями) и наряду с этим полное оттеснение этого требования церемониальными правилами пристойности в сословной этике конфуцианской китайской бюрократии. Другой пример – запрещение мучить животных, сначала обусловленное антиоргиастической позицией Заратустры, но затем значительно углубившееся благодаря анимистским представлениям (переселение душ) и выразившееся в абсолютном запрете убивать любое живое существо (ахимса)[397] в индииских религиях в отличие почти от всех других.

В остальном содержание каждой религиозной этики, которая выходит за пределы отдельных магических предписаний и семейных отношений, прежде всего обусловлено двумя простыми мотивами, определяющими повседневную деятельность вне семьи: справедливое наказание обидчика и братская помощь дружественному соседу. То и другое является воздаянием: обидчик «заслужил» наказание; приведение его в исполнение смягчает гнев пострадавшего, а сосед заслужил помощь в трудную минуту. Что за зло платят злом, не вызывает сомнения в китайской, ведийской и зороастрийской этиках, а также в иудаистской этике периода до возвращения из вавилонского пленения. Весь общественный порядок как будто основан на справедливом воздаянии, и поэтому приспосабливающаяся к светскому образу жизни конфуцианская этика решительно отвергала как противоречащую интересам государства идею любви к ближнему, мотивируемую в Китае отчасти мистически, отчасти социально и утилитарно. Эта идея входит в иудейскую этику периода после вавилонского пленения, по существу, как указывает Мейнхольд, также лишь для того, чтобы еще больше пристыдить врага своим благородством и добрыми поступками, причем с той важной оговоркой, что возмездие в руке Божьей и оно наступит тем более неотвратимо, чем решительнее человек от него воздержится. К союзам рода, кровных братьев и племени общинная религия добавляет члена общины в качестве помощника в беде. Или, вернее, она ставит его на место члена рода: кто не оставит отца и мать, не может быть учеником Иисуса; в этом смысле и в этой связи сказано также, что Иисус пришел не мир принести, но меч. Из этого возникает заповедь «братства», характерная именно для общинной религии, поскольку она решительно освобождает от уз политического союза. И в раннем христианстве, например у Климента Александрийского[398], братство в полном его объеме действует только в кругу единоверцев, а не вне его. Братская помощь возникла из отношений внутри соседского сообщества. «Ближайший» сосед помогает, ибо и ему может понадобиться помощь. Только сильное смешение политических и этнических сообществ и разрыв связи между богами в качестве универсальных сил, с одной стороны, и политическим союзом с другой, сделали возможным универсализм любви. С возникновением соперничества между общинными религиями и притязания каждой на то, что ее бог является единственным, проявление любви к сторонникам другой религии стало очень необычным. В буддийской традиции говорится о том, как удивлены были джайнские монахи тем, что Будда приказал своим ученикам дать и им еду.

Очень рано в религиозной этике получило свое отражение то обстоятельство, что в ходе экономической дифференциации обычай оказывать помощь соседям в труде и в случае необходимости перешел и в отношения между различными социальными слоями. Певцы и колдуны в качестве представителей древнейших отделившихся от земли «профессий» зависят от щедрости богатых людей. Их они во все времена восхваляют, но на скупых падает их проклятье. В условиях натурального хозяйства благородство выражается не в имуществе как таковом, а в щедрости и радушии. Поэтому подаяние является всеобщим и главным компонентом всех этических религий. Мотивы этого могут быть различными. Уже Иисус иногда мотивирует помощь бедным в соответствии с принципом воздаяния: именно потому, что в земной жизни бедняк отплатить за добро не может, это несомненно сделает Бог в мире ином. К этому присоединяется принцип солидарности братьев по вере, который в определенных условиях граничит с «коммунизмом любви». В исламе подаяние относится к пяти абсолютным заповедям, определяющим принадлежность к вере; в древнем индуизме, у Конфуция и в древнем иудаизме оно было «добрым делом» как таковым; в древнем буддизме – вначале единственным, что действительно требовалось от благочестивого мирянина, а в раннем христианстве оно обрело едва ли не сакраментальное значение (еще во времена Августина вера без подаяния считалась неистинной). Не имеющий средств к существованию воитель за веру в исламе, буддийский монах, неимущие братья в раннем христианстве (особенно братья иерусалимской общины) – все они, так же, как пророки, апостолы, а часто и священники религий спасения, зависели от подаяния, а в раннем христианстве и позже вплоть до квакерской общины подаяние и помощь в нужде превратились в своего рода попечение, что стало одним из главных экономических моментов пропаганды и одним из главных факторов прочности религиозной общины. Как только общинная религия утрачивает этот характер, благотворительность в большей или меньшей степени теряет свое значение и становится механической и ритуалистической. Однако принципиально требование оказания помощи остается. В христианстве, несмотря на такую эволюцию понятия о подаянии, оно остается настолько обязательным для богатого человека в качестве непременного условия вечного блаженства, что бедные обретают внутри церкви значение своего рода необходимого особого «сословия». Таково же отношение к больным, вдовам и сиротам как к важнейшим объектам этической деятельности. Ибо помощь в нужде распространяется, конечно, далеко за пределы милостыни: от друга и соседа ждут предоставления беспроцентного кредита и в случае необходимости – заботы о детях, следовательно, того же ждут и от брата по вере; в Америке эти требования все еще предъявляются секуляризованными организациями, занявшими место сект. И прежде всего бедный ждет помощи от щедрости могущественного лица и своего господина. В известных границах защита и доброта по отношению к подчиненным в интересах самого господина, если этот интерес понят правильно; ведь при отсутствии средств рационального контроля его собственная безопасность и доходы в значительной степени зависят от доброй воли и привязанности к нему его подчиненных. С другой стороны, возможность обрести защиту и помощь могущественного лица служила для всех неимущих и, в частности, священных певцов импульсом к тому, чтобы являться к нему и прославлять его доброту. Повсюду, где патриархальные отношения господства–подчинения определяли социальное членение, особенно на Востоке, пророческие религии могли, исходя из чисто практической ситуации, создавать своего рода «защиту слабых»: женщин, детей, рабов. Это относится, в частности, к пророческой религии Моисея и к исламу. То же распространяется и на отношения между классами. Такие характерные для докапиталистического времени действия, как беспощадное использование классового положения менее сильных соседей и обращение их в рабство за долги, приращение своей земельной собственности (то и другое по существу идентично), скупка продуктов питания для спекуляции, пользуясь своим достатком и трудным положением других, – встречали осуждение социального характера и религиозное порицание за нарушение солидарности. К тому же старая военная знать презирает человека, поднявшегося в высшие слои посредством хозяйственной или финансовой деятельности, считая его выскочкой. Поэтому «скупость» повсюду осуждается религией: в индийских правовых книгах, совершенно так же в раннем христианстве и исламе; в иудаизме это сопровождалось своеобразным институтом года прощения долгов братьям по вере и освобождения от рабства, что в результате стремления к теологической последовательности и заблуждений, присущих чисто городскому набожному населению, привело к учреждению «субботнего года»[399]. Из таких отдельных требований систематизирующая этика убеждения создает специфическую концепцию любви: «caritas».

Почти все регламентации жизненного поведения в области экономики содержат, как следствие этого главного убеждения, запрещение взимать проценты. Полностью оно, помимо протестантизма, отсутствует в религиозной этике только там, где, как в конфуцианстве, этика приспособилась к мирской жизни или где, как в древневавилонской этике и этике античных средиземноморских государств, городское население и, в частности, живущая в городах и заинтересованная в торговых операциях знать вообще препятствовала развитию благотворительности как составной части этики. В индийских священных правовых книгах запрещается взимать проценты, во всяком случае двум высшим кастам, в иудаизме – с братьев по вере, в исламе и раннем христианстве – сначала с такими же ограничениями, затем вообще. Вполне вероятно, что в христианстве этот запрет не исконный. Иисус мотивирует предписание давать в долг и неимущим тем, что Бог не воздаст за такое деяние, если оно совершено без риска. Неправильное прочтение и ошибка в переводе были причиной запрета взимать проценты (в Вульгате: «Nihil inde sperantes»[400]). Источником запрещения брать проценты является примитивный обычай предоставлять соседу по его просьбе необходимый заем, что заставляло рассматривать взимание процентов «между братьями» как нарушение долга помощи друг другу. Растущая, суровость этого запрета в христианстве в совершенно иных условиях отнюдь не объясняется отсутствием денежного выражения процента в условиях натурального хозяйства, «отражением» чего должно бы быть (согласно материалистическому пониманию истории) это явление. Напротив, христианская церковь и ее должностные лица, в том числе и папа, не задумываясь, взимали проценты, а тем более допускали это в период раннего средневековья, т. е. именно в эпоху натурального хозяйства, тогда как почти одновременно с развитием подлинно капиталистических форм обращения денег и, в частности, роли предпринимательского капитала в заморской торговле возникает и становится все строже церковный запрет взимать проценты. Речь, следовательно, идет здесь о борьбе принципов этической и экономической рационализации хозяйства. Только в XIX в. церковь вынуждена была, как мы видели, перед лицом очевидных фактов устранить этот запрет в описанной нами форме.

Подлинно религиозная причина антипатии к взиманию процента была более глубокой, она связана с отношением религиозной этики к законности рационального делового предпринимательства. В исконных религиях, причем именно тех, которые очень ценят богатство как таковое, чисто деловое предпринимательство почти всегда встречает резкое осуждение. И совсем не только в условиях господства натурального хозяйства и под влиянием военной знати, а именно при относительно развитых деловых отношениях как сознательный протест против ростовщичества. Прежде всего экономическая рационализация обменных операций всегда ведет к ослаблению традиций, на которых основан авторитет священного права. Уже потому жажда денег, типичная для рационального предпринимательства, сомнительна с религиозной точки зрения Поэтому священство там, где это было возможно (по–видимому, в Египте), способствовало сохранению натурального хозяйства, если этому не противостояли собственные экономические интересы храмов, которые представляли находившиеся под сакральной защитой кассы депозитных и ссудных операций. Однако недоверие этических религий, недоверие, никогда открыто не высказываемое, но тем вернее ощущаемое, прежде всего вызывает безличный экономически рациональный и именно поэтому этически иррациональный характер чисто деловых отношений как таковых. Каждое личное отношение человека к человеку, каким бы оно ни было, пусть даже это полное рабство, может быть этически регламентировано, к нему могут быть применены этические постулаты, поскольку форма такого отношения зависит от индивидуальной воли его участников, следовательно, здесь есть возможность проявления добродетельной любви к людям. Совершенно по–иному обстоит дело при деловых иррациональных отношениях, и чем больше они рационально дифференцированы, тем более. Отношения владельца векселя к должнику ипотечного банка, откупщика к налогоплательщику, акционера к фабричному рабочему, импортера табака к работнику плантаций, предпринимателя, использующего определенное сырье, к рабочему горной промышленности – все эти отношения не могут быть регламентированы на основе милосердия не только фактически, но и принципиально. Объективизация экономики в результате появления капиталистического рынка следует исключительно своим собственным закономерностям, игнорирование которых влечет за собой хозяйственные неудачи, а если оно длительно, то и экономическое падение.

Рациональное экономическое сообщество всегда является объективизацией в этом смысле, и господствовать над космосом объективной рациональной общественной деятельности невозможно посредством требований милосердия, предъявляемым к конкретным лицам. Объективированный космос капитализма не оставляет для этого места. В нем требования религиозного милосердия не только терпят неудачу из–за строптивости и противодействия отдельных лиц, что бывает всегда, но вообще теряют всякий смысл. Религиозной этике противостоит мир безличных отношений, который принципиально не может подчиниться ее исконным нормам, поэтому сложилась противоречивая ситуация: священство всеми мерами в интересах традиционализма защищало патриархальность в противовес безличным отношениям зависимости, хотя вместе с тем пророчество разрушало патриархальные союзы. Чем глубже религия ощущает свою противоположность экономическому рационализму как таковому, тем вероятнее, что религиозная виртуозность придет к выводу о необходимости неприятия мира в его экономическом аспекте.

В мире реальной действительности религиозная этика в силу неизбежных компромиссов претерпевала различные изменения. С давних пор она служила рациональным экономическим целям, особенно кредиторов. Прежде всего в тех случаях, когда долг юридически еще непосредственно связан с личностью должника. Тогда использовалось уважение к памяти умершего. К этому относится распространенное в ряде азиатских религий представление, что несоблюдение долгового обязательства, особенно клятвенного, приводит к тому, что должник испытывает муки в потусторонней жизни и поэтому может злыми чарами нарушить покой своих потомков. В средние века епископ был весьма кредитоспособен, поскольку в случае нарушения обязательства, особенно скрепленного клятвой, отлучение от церкви приводило его к полному краху. (С этим сходна специфическая кредитоспособность наших лейтенантов и членов студенческих корпораций.) Как уже неоднократно указывалось, парадоксальность аскезы заключалась в том, что ее рациональный характер способствовал накоплению богатства. Так, дешевый труд одиноких аскетов уменьшал доходы горожан, вынужденных материально обеспечивать свои семьи и побуждал их обвинять монастыри в экономической конкуренции, основанной на дешевом труде. Обучение у светских учителей стоило дороже образования, предоставляемого монастырями. Позиция религии очень часто объясняется экономическими причинами. Византийские монахи были экономически заинтересованы в почитании икон, так же, как китайские – в продуктах своих типографий и мастерских; производство же алкогольных напитков в современных монастырях – издевательство над предписаниями религии – лишь наиболее яркий пример такого рода. Подобные моменты противодействуют всякому принципиально антиэкономическому неприятию мира. Каждая институциональная религия нуждается в экономических средствах, и едва ли какое–либо учение вызывало такие страшные проклятия, причем со стороны величайшего организатора церковных финансов, Иоанна XXII[401], как последовательное проведение францисканскими монахами содержащегося в Библии требования Христа, чтобы его истинные ученики не имели имущества. Целый ряд мучеников этого учения, начиная от Арнольда Брешианского[402], проходят через века.

Трудно в общей форме оценить практическое значение запрета взимать проценты и положения «Deo placere non potest»[403], затрагивавшего, в частности, деловые предприятия, прежде всего торговые доходы. Запрет взимать проценты обходили всевозможными юридическими способами. В конце концов церковь после длительной борьбы вынуждена была разрешить (окончательно с понтификата Льва Х[404])в благотворительных учреждениях Montes pietatis[405] фактически открытое ростовщичество при предоставлении бедным ссуд под залог. Предоставление кредита среднему сословию под твердый процент допускала привилегия, данная евреям. Следует, однако, иметь в виду, что в средние века твердый процент, в частности в договорах о предоставлении кредита для деловых предприятий, связанных в те времена с большим риском (особенно если речь шла о заморской торговле), был редким исключением по сравнению с различным образом оговоренным и иногда (в пизанском Constitutum usus) градуированным участием в риске и доходах предприятия (commenda dare ad proficuum de mari)[406]. Крупные торговые гильдии защищались от обвинения в usuraria pravitas[407] посредством исключения из гильдии, бойкота и черных списков (подобно тем мерам, которые принимаются на бирже против мошеннических спекуляций); отдельные же люди заботились о спасении души посредством добытых цехом индульгенций (например, в цехе Калимала)[408], завещаний или пожертвований. Глубокая пропасть между деловой неизбежностью и идеалом христианской жизни часто очень скоро ощущалась и заставляла именно наиболее благочестивых и этически рационально настроенных людей держаться в стороне от деловой жизни; к тому же это несоответствие отрицательно влияло на рациональный деловой дух и препятствовало его развитию. Выход, к которому пришла средневековая церковь, – создать сословную градацию обязанностей в соответствии с религиозной харизмой и этическим призванием, а наряду с этим предоставлять индульгенции, препятствовал созданию замкнутой этической методики экономической жизни. (Чрезвычайно шаткие принципы иезуитского этического пробабилизма[409] после Контрреформации ничего не изменили в этом отношении, поскольку предпринимательством занимались этически неустойчивые, а не преисполненные этического ригоризма люди.) Капиталистическую этику создала – отнюдь не преднамеренно – мирская аскеза протестантизма, которая указала путь в деловую жизнь именно наиболее благочестивым и ригористичным людям и способствовала тому, что успех в делах они стали рассматривать как плод рационального образа жизни. Самый запрет взимать проценты распространялся протестантизмом, в частности аскетическим протестантизмом, только на случай явного бессердечия. Теперь именно проценты, взимаемые в Montes pietatis, где кредит предоставлялся бедным и поэтому фактически допускался церковью, стали рассматриваться как проявление черствого ростовщичества (евреи и христианские дельцы уже давно тяготились этим конкурентом). Напротив, участие владельца капитала в доходе, полученном в деле с помощью этого капитала, и вообще кредит власть имущим и богатым (политический кредит князьям) рассматривались как законное деяние. Теоретически такая интерпретация принадлежит Салмазию[410]. Кальвинизм уничтожил в первую очередь все виды благотворительности и, прежде всего, беспорядочное подаяние. Правда, начало систематизации благотворительности было уже положено введением твердых норм распределения епископского денежного фонда в церкви более позднего периода, а затем учреждением средневековых домов призрения, подобно тому как в исламе налог на содержание бедных означал введение рациональной централизации в этой области. Однако случайная милостыня сохраняла свое значение как доброе дело. Множество благотворительных учреждений во всех этических религиях по существу пестовали нищенство, а, сверх того, ряд благотворительных мер, такие, как ежедневная пища для бедных в византийских монастырях и официальные дни еды для бедных в Китае, превращали милосердие в чисто ритуальный обряд Кальвинизм со всем этим покончил, и прежде всего с доброжелательным отношением к нищим. С точки зрения кальвинизма, Бог в своих непостижимых решениях с достаточным основанием неравно распределил жизненные блага, и человеку остается только искать подтверждения своей избранности в профессиональной деятельности. Нищенство рассматривается как прямое нарушение любви к ближнему, к тому, к кому обращаются с просьбой о подаянии, а все пуританские проповедники исходят из того, что отсутствие работы у того, кто способен работать, – его собственная вина. Для тех же, кто работать не может, для калек и сирот, милосердие должно быть рационально организовано к вящей славе Божьей. Примером может еще теперь служить шествие детей из сиротского дома, которых демонстративно ведут к богослужению по улицам Амстердама в странной одежде, напоминающей шутовской наряд. Благотворительность совершается таким образом, чтобы отпугнуть увиливающих от труда; типична в этом смысле благотворительность английских пуритан в отличие от очень хорошо описанных Г. Леви[411] социальных принципов англиканской церкви. Благотворительность становится рациональным «предприятием», а ее религиозное значение либо вообще исключается, либо превращается в свою противоположность. Таково отношение к ней в аскетически–рациональной религии.

Противоположным должно быть отношение к рационализации экономики в мистической религии. Именно уничтожение отношения братства черствой реальностью экономического мира с того момента, как в нем утверждается рациональность, возвышает здесь требование любви к ближнему до постулата совершенно неизбирательной «доброты», которая не задается вопросом ни о причине и успехе полной самоотдачи, ни о достоинстве и способности помочь самому себе того, кто просит о помощи, и которая велит отдать также рубаху, если просят верхнюю одежду. Однако именно поэтому для такой доброты в ее логическом завершении человек, для которого она приносит жертвы, как бы «заменим» и нивелирован в своем значении: «ближний» – это случайно встреченный на пути, его значение лишь в том, что он нуждается и просит. Такова своеобразная форма мистического бегства от мира в виде самоотдачи преисполненной безобъектной любви, не ради человека, а ради этого акта, ради «священной проституции души» (Бодлер).

Столь же резко и по тем же причинам религиозный акосмизм (и так или иначе каждая рациональная этическая религия) должен противостоять политической деятельности, как только религия обретает определенную дистанцию по отношению к политическому союзу.

Древний политический локальный бог, он же и этический и всеобщий могущественный бог, существует только для того, чтобы защищать политические интересы союза верующих. Еще и в наши дни к христианскому Богу взывают, как к «Богу битв» или «Богу отцов наших», как взывали к локальным богам античного полиса, совершенно так же, как христианский священник на берегах Северного моря молился на протяжении веков о «благословенном бреге». Священство, в свою очередь, обычно прямо или косвенно зависит от политического союза; эта зависимость очень сильна в нынешних, содержащихся государством церквах, но особенно она была сильнее там, где духовные лица были придворными или патримониальными служащими правителей и земельных магнатов, как пурогита в Индии или византийский придворный епископ Константин, а также в том случае, если они сами были имевшими светские лены феодалами, как в средние века, или принадлежали к знатным духовным родам, обладавшим светской властью. Священные певцы, песни которых почти повсюду вошли в священные книги, как в индийские и китайские, так и в иудейские, восхваляют героическую смерть, которая по священным правовым книгам брахманов является для кшатрия в возрасте, когда он увидит «сына своего сына», столь же идеальным кастовым долгом, как для брахмана в том же случае уединение в лесу для медитации. Магической религии неведомо понятие «борьба за веру», но политическая победа, и прежде всего месть врагам, для нее так же, как для древней религии Яхве, является наградой Бога.

Однако чем больше священство пытается самостоятельно организоваться перед лицом политической власти и чем рациональнее становится его этика, тем больше сдвигается первоначальная позиция. Противоречие между проповедью братства единоверцев и прославлением войны с теми, кто стоит вне данного круга, само по себе не умаляло, правда, значения воинской доблести, поскольку оставалась возможность проводить различие между «справедливыми» и «несправедливыми» войнами – продукт фарисейства, неизвестный древней, исконной военной этике. Значительно важнее для установления могущественного положения священства там, где оно создало самостоятельную организацию, было возникновение общинных религий у политически демилитаризованных и подчиненных священникам народов, таких, как иудеи, и формирование широких, хотя бы относительно невоинственных слоев, обретавших все больший вес. Священство тем решительнее принимало специфические добродетели этих слоев, чем более они – простота, терпение в нужде, смиренное подчинение существующим авторитетам, кротость и непротивление неправде – способствовали подчинению воле этического Бога и самих священников и в известной степени дополняли основную религиозную добродетель власть имущих – великодушное милосердие: патриархальные благодетели хотели видеть эти добродетели у тех, кому они оказывали поддержку. Чем больше религия становилась религией «общины»; тем больше политические причины содействовали тому, что этика подчиненных принимала религиозный характер. Иудейские пророки, реалистически оценивая внешнеполитическое положение, проповедовали покорность угодной Богу власти великих держав. Осуществление священнослужителями контроля над массами по поручению чужеземных (вначале – персов), а потом и собственных правителей, в сочетании с их личной невоинственностью и особенно сильным (что известно по опыту) воздействием религиозных мотивов на женщин, привели к тому, что с популяризацией религии специфически женственные добродетели были призваны чисто религиозными. Однако в этом направлении действовало не только организованное священством моральное «восстание рабов», но и индивидуальные, порывавшие с традицией, поиски спасения аскетического и особенно мистического характера, которые, как мы видели, под действием внутренней закономерности всегда ведут в данном направлении. Конечно, этому способствуют типические внешние обстоятельства. Так, представляющееся бессмысленным чередование отдельных эфемерных политических образований при наличии универсальной религии и (относительно) единой социальной структуры (в Индии) или, напротив, всеобщее умиротворение и устранение всякой борьбы за власть в крупных мировых державах и, в частности, бюрократизация политической власти (в Римской империи) – все это факторы, которые лишают почвы политические и социальные интересы, ведущие к борьбе за власть и социальным конфликтам, и действуют в сторону антиполитического неприятия мира и развития отрицающей всякую власть религиозной братской этики. Сила аполитичной христианской религии любви, так же, как и увеличивающееся, начиная с I и II вв. императорского правления, значение всех учений о спасении и общинных религий вообще, выросли не из «социально–политических» интересов или из «пролетарского» инстинкта, а именно из полного отсутствия подобных интересов. Носителями антиполитических религий спасения были не только и даже не преимущественно угнетенные слои, а прежде всего слои образованных людей, не заинтересованных в политике, поскольку они не имели реального влияния или утратили вкус к ней.

Известный всем по опыту факт, что насилие всегда порождает насилие, что стремление к социальному или экономическому господству повсюду объединяется с самыми идеальными по своему характеру движениями, что насильственные действия против несправедливости в результате приводят к победе не большего права, а большей силы или большей разумности, не остается скрытым от аполитично настроенных интеллектуалов и все вновь вызывает требование самой радикальной братской этики, т. е. непротивления злу, общего буддизму и учению Иисуса. Упомянутая этика родственна и чисто мистическим религиям, поскольку мистический путь к спасению, предполагающий минимальную активность, как бы анонимное существование в миру в качестве единственного подтверждения избранности, требует именно смирения и самоотдачи, которые к тому же часто психологически вытекают из свойственного мистике акосмического безобъектного чувства любви. Каждый чистый интеллектуализм содержит возможность подобного мистического преображения. Напротив, мирская аскеза способна примириться с существованием политической власти, рассматривая ее как средство рационального этического преобразования мира и обуздания греховности. Однако здесь сосуществование достигается не так просто, как в области экономических интересов. Собственно политическая деятельность, основанная на усредненных человеческих качествах, компромиссах, хитрости и использовании других этически неприемлемых средств, и прежде всего на использовании людей, ориентированная на релятивизацию целей, в значительно большей степени, чем частное экономическое предпринимательство, ведет к отказу от ригористических требований мирской этики. Это настолько очевидно, что даже в доблестное правление Маккавеев[412], как только спало упоение освободительной войной, именно среди наиболее благочестивых иудеев сразу же образовалась партия, предпочитавшая господство чужеземцев национальной царской власти, подобно тому как некоторые пуританские деноминации считали носителями проверенной религиозной подлинности лишь те церкви, которые находились под властью неверных. В обоих случаях определенную роль играло представление, что подлинная религиозность может быть доказана только мученичеством, и мысль, что внутри политического аппарата нет места ни чисто религиозным добродетелям, ни бескомпромиссной религиозной этике и акосмическому братству. Это сближает мирскую аскезу с направлением, требующим ограничения государственной деятельности («Манчестерская школа»[413]).

Конфликт аскетической этики и мистической настроенности с аппаратом насилия, лежащим в основе всех политических образований, породил самые разнообразные столкновения и компромиссы. Возможность столкновения между религией и политикой меньше всего, естественно, там, где, как в конфуцианстве, религия – просто вера в духов или даже магия, а этика – рациональное приспособление умного человека к мирской жизни. Полностью такой конфликт отсутствует в том случае, если религия требует насильственной пропаганды истинного пророчества, как в раннем исламе, сознательно отказывавшемся от всеобщего обращения и ставившем своей целью подавление и подчинение сторонников чуждой веры господству ордена, основным долгом которого является священная война, а отнюдь не спасение путем обращения в истинную веру тех, кто ему подчинен. Это не есть универсальная религия спасения. Богу угодно господство верующих над неверными, которых терпят, поэтому государственный аппарат насилия не является здесь проблемой, требующей компромиссного решения. В некоторой степени к этому близка мирская аскеза, когда она, подобно радикальному кальвинизму, рассматривает господство принадлежащих к «чистой» церкви религиозных виртуозов над грешным миром как угодное Богу. Такая же точка зрения была фактически основной в теократии Новой Англии, хотя она открыто и не формулировалась; но, конечно, с этим было связано множество компромиссов. Конфликт отсутствует и там, где, как в индийских интеллектуалистических религиях спасения (буддизме, джайнизме), отвергается любая связь с миром и с какой бы то ни было деятельностью, где абсолютно запрещено всякое насилие и сопротивление ему, для которого, собственно говоря, и нет объекта. Лишь отдельные конфликты по различным поводам возникают между конкретными требованиями государства и конкретными религиозными заветами там, где религия является религией группы, исключенной из равенства в политических правах, между тем как данное ей обетование состоит в восстановлении ее подлинного ранга; такова религия иудеев, которые никогда не восставали против государства и власти, напротив, во всяком случае до разрушения иерусалимского храма Адрианом[414], ждали Мессию – собственного политического правителя.

Конфликт ведет к мученичеству или к пассивному антиполитическому подчинению властям, если общинная религия отказывается от всякого насилия как неугодного Богу и действительно достигает этого, но не делает окончательного вывода о необходимости бежать от мира, а остается в миру Религиозный анархизм, как показывает история, был до сих пор недолговечен, поскольку обусловливающая его интенсивность веры является личной харизмой.

Существовали самостоятельные политические образования, основанные не на анархических, а на принципиально пацифистских установках. Самым значительным из них было сообщество квакеров в Пенсильвании, которому в течение двух поколений удавалось, в отличие от всех соседних колоний, сосуществовать с индейцами и благоденствовать. Продолжалось это до тех пор, пока вооруженные конфликты крупных колониальных держав не превратили пацифизм в фикцию, а война за независимость, которая велась во имя основных квакерских принципов, но без участия их ортодоксальной группировки, верной принципу непротивления, внутренне дискредитировала этот принцип. Более того, соответствующий ему допуск инакомыслящих сначала заставил самих квакеров прибегнуть к уловкам в определении выборных округов в Пенсильвании и в конце концов привел к отказу от участия в управлении. Типичный для подлинных меннонитов[415] и близкого им большинства общин, вообще для многих сект в различных частях земного шара, особенно в России, пассивный аполитизм приводил с различной мотивировкой к полной покорности как следствию отказа от насилия, и резкие конфликты возникали лишь в тех случаях, когда государство требовало нести военную службу.

Отношение к войне тех религиозных деноминаций[416], которые не следовали принципу полной аполитичности, было различным в зависимости от того, шла ли речь о защите свободы вероисповедания от нападок политической власти или о чисто политических войнах. В основе отношения к этим двум типам военного насилия лежали две противоположные максимы. В одном случае полная пассивность, подчинение чужой власти и отказ от какого–либо участия в насилии вплоть до принятия мученического венца. Такова позиция не только полностью отвергающего мир мистического аполитизма и принципиально пацифистских разновидностей мирской аскезы, но и чисто личной религии веры, поскольку исповедующие ее не считают возможным, признать, что рациональный внешний порядок и рациональное господство над миром могут быть угодны Богу. Лютер отвергал как религиозные войны, так и религиозные восстания вообще. Противоположная точка зрения допускает сопротивление при насильственных действиях против религии. Концепция религиозного восстания ближе всего мирскому аскетическому рационализму, признающему священные, угодные Богу структуры мира. В христианстве это относится прежде всего к кальвинизму, рассматривающему защиту веры от тиранов как святую обязанность (хотя сам Кальвин в соответствии с его представлением об институциональном характере церкви полагал, что осуществлена эта защита может быть только по инициативе призванных к тому – сословных – инстанций). Само собой разумеется, что религиозную революцию признают также религии, связывающие пропаганду своей веры с войной, и близкие им секты, подобно махдистской и другим исламским сектам, а также находящаяся под влиянием ислама эклектическая, вначале даже пацифистская индуистская секта сикхов. Отношение же представителей обеих противоположных точек зрения к не связанным с религией, чисто политическим войнам в определенных условиях бывает обратным. Религии, которые ставят перед политическим космосом этически рациональные требования, должны занимать по отношению к чисто политическим войнам значительно более отрицательную позицию, чем религии, принимающие мирские порядки как данные и относительно безразличные. Непобедимая армия Кромвеля подала петицию в парламент об отмене принудительной мобилизации, аргументируя это тем, что христианин может участвовать только в тех войнах, справедливость которых подтверждает его совесть. С этой точки зрения войско наемников следует считать относительно нравственным, поскольку каждый наемный солдат ответствен за свою профессию перед Богом и своей совестью. Насилие со стороны государства нравственно лишь постольку, поскольку оно во славу Божью искореняет грех и противостоит несправедливости в делах веры, т. е. поскольку оно служит религиозным целям. Напротив, для Лютера, полностью отвергающего религиозные войны, религиозные революции и вообще активное сопротивление, за политические войны несут ответственность только светские власти, сфера которых совершенно не затрагивается религиозными постулатами, и подданные не обременяют свою совесть, если они активно повинуются этому требованию, как и всему другому, что не нарушает их отношения к Богу.

Отношение раннего и средневекового христианства к государству в целом колебалось или, вернее, центр тяжести перемещался от одной точки зрения к другой следующим образом: 1) отвращение к Римской империи как царству антихриста, существование которого до скончания века в эпоху Поздней империи не подвергалось сомнению никем, в том числе и христианами; 2) полное равнодушие, пассивная терпимость по отношению к власти (всегда несправедливой), а отсюда – активное исполнение всех повинностей, в том числе уплаты налогов, если они прямо не угрожают спасению души; «отдавайте кесарево кесарю» означает не положительное призвание, как пытаются изобразить современные сторонники гармонизации, а именно полное равнодушие к делам мира; 3) стремление держаться в стороне от конкретного политического сообщества, поскольку участие в нем необходимо ведет к греху (культ императоров), но повиноваться начальству, пусть даже неверующему, так как оно все–таки угодно Богу, хотя и грешно; как и все устройство мира, его греховность – возложенное Богом на людей за грехопадение Адама наказание, которое каждый христианин должен терпеливо нести; 4) положительная оценка властей, даже неверующих, как средства для обуздания грехов, необходимого в состоянии греховности (поскольку естественное знание греховного дано Богом даже непросветленным язычникам), и как всеобщее условие всего угодного Богу земного существования. Две первые точки зрения относятся к периоду эсхатологических ожиданий, но время от времени они появлялись и в более позднее время. Что касается последней точки зрения, то христианство не отказалось от нее в период античности и после того, как оно стало государственной религией.

Существенное изменение в отношении христианства к государству произошло только в средневековой церкви, что блестяще показал в своем исследовании Трёльч[417] Проблема, которая встала перед христианством, известна не только этой религии, но только здесь она достигла такой последовательности отчасти по внутренним религиозным, отчасти по внерелигиозным причинам. Речь идет об отношении так называемого «естественного права» к религиозному откровению, с одной стороны, к положительным политическим образованиям и их функционированию – с другой. Принципиально здесь необходимо указать на решение этой проблемы в той мере, в какой она затрагивает индивидуальную этику. Общая схема, в соответствии с которой религия, являющаяся господствующей, привилегированной в политическом союзе (в частности, учреждением, освящающим благодатью), обычно решает трудности, связанные с напряжением между религиозной этикой и неэтическим или антиэтическим требованием жизни в государственных и экономических сферах власти, сводится к релятивированию и дифференцированию этики в виде «органической», в отличие от аскетической, этики призвания. Отчасти, например, в трудах Фомы Аквинского, выдвигается – в противовес, как правильно указал Трёльч, стоическому учению раннего христианства о Золотом веке и блаженному исконному состоянию анархического всеобщего равенства людей – хорошо известное уже анимистической вере в потусторонний мир представление о чисто природном различии людей, которое существует независимо от следствий греха и обусловливает сословное неравенство в их земных и потусторонних судьбах. Вместе с тем христианское учение объясняет наличие власти в жизни метафизически.

Люди приговорены терпеть насилие, тяжелый труд, страдания, отсутствие любви, в частности также сословные и классовые различия вследствие первородного греха или причинно–следственных связей, индивидуальной кармы или объясняемой дуалистически испорченности мира. Провиденциально профессии или касты устроены таким образом, что каждой из них приписывается специфическая, необходимая, угодная Богу или предназначенная безличным мировым порядком задача и тем самым для каждой обязательны особые, отличные от других этические требования. Такие профессии или касты подобны отдельным частям человеческого организма. Связанное с этим отношение господства–подчинения является угодным Богу подчинением авторитету, и восстание против этого или предъявление требований, нарушающих порядок сословных рангов, является неповиновением божественной воле и оскорблением священной традиции тварным высокомерием. Внутри этого органического порядка перед виртуозами религиозности, будь то аскетического или созерцательного толка, также ставится специфическая задача, подобно тому как определённые задачи стоят перед князьями, воинами, судьями, ремесленниками и крестьянами, она сводится к созданию сокровищницы переизбытка добрых дел, которые учреждение по дарованию благодати передает другим верующим. Принимая данную в откровении истину и подлинный этос любви, индивид обретает земное счастье и потустороннее воздаяние внутри мирских институтов.

Для ислама подобная «органическая» концепция и вообще вся эта проблематика имела меньшее значение, поскольку он, отказываясь от универсализма, исходил из идеального разделения мира на господствующих верующих и неверных, предназначение которых состоит в том, чтобы обеспечивать существование верующих; в остальном же регулирование в религиозном отношении совершенно безразличных жизненных обстоятельств народов–париев полностью предоставлено им самим. В исламе существует конфликт между мистическими поисками спасения и аскетической виртуозной религиозностью, с одной стороны, и институциональной ортодоксией – с другой, а также конфликт, возникающий повсюду, где есть нормы священного права, между священным правом и правом светским и, наконец, проблемы ортодоксии в теократическом строе, но отсутствует принципиально наиболее глубокая естественноправовая проблема, касающаяся отношений между религиозной этикой и светскими институтами вообще. Индийские правовые книги определяют органическую традиционалистскую профессиональную этику по схеме, близкой средневековому католическому учению, но значительно более последовательно, чем это учение, а уж тем более, чем весьма скудная лютеранская доктрина о status ecclesiasticus, politicus et oeconomicus[418]. Как мы видели, сословная структура Индии именно посредством кастовой этики соединена со специфической доктриной спасения – с шансом на повышение своего статуса при перерождении в будущей земной жизни посредством выполнения обязанностей своей касты, какими бы презренными по своему социальному характеру они ни были. Тем самым эта вера наиболее радикально воздействовала в сторону приятия мирского порядка, причем именно самыми низшими кастами, которые больше всего ожидали от переселения душ.

Средневековое христианское представление, согласно которому сословные различия краткого земного существования обретут «вечное» существование в потустороннем мире – как поясняет, например, Беатриче в «Рае» Данте, – показалось бы индийской теодицее абсурдным; и оно в самом деле лишает строгий традиционализм органической профессиональной этики всех безграничных надежд на будущее, свойственных благочестивому индийцу, который верит в переселение душ и, – следовательно, в возможность постоянного улучшения своего земного существования. Поэтому даже в чисто религиозном отношении влияние христианской доктрины в значительно меньшей степени служило опорой традиционного деления на профессии, чем нерушимая укорененность касты в обещаниях учения метемпсихозы. К тому же как средневековая, так и лютеранская традиционалистская профессиональная этика чисто фактически основаны на все более исчезающем общем представлении, которое они разделяют с конфуцианской этикой; оно сводится к тому, что экономические и политические отношения господства чисто личностные, а юстиция и прежде всего управление составляют космос личных отношений подчинения, в котором господствуют произвол и милосердие, гнев и любовь, но прежде всего взаимное уважение господствующих и подчиненных, подобно тому как это происходит в семье. Следовательно, это господство по своей сути таково, что к нему можно применять этические постулаты так же, как к любым другим личным отношениям. Этот личный характер полностью отсутствует не только при «рабстве без господина» (Вагнер) современного пролетариата, но в первую очередь в космосе рационального государственного управления, в вызывающем такой ужас романтиков «государственном рэкете». При персоналистском сословном порядке само собой разумеется, что действия применительно к определенному лицу совершаются в зависимости от его веса в обществе; только иногда, как, например, у Фомы Аквинского, ставится проблема, как это следует трактовать.

В наши дни homo politicus[419] как и homo oeconomicus[420], решает, выполняя свой профессиональный долг, стоящую перед ним задачу «не взирая на лица», sine ira et studia – без гнева, а потому и без любви, не допуская произвола, а поэтому и милосердия, причем именно тогда, когда он выполняет свои обязанности идеально в соответствии с рациональными правилами современного понимания профессионального долга, а не в силу конкретных личных отношений. Не из гнева или желания мести, а лично совершенно безучастно, в соответствии с объективными нормами и целями, просто в силу имманентной ему законности выносит современное правосудие преступнику смертный приговор, примерно так же, как действует безличное воздаяние кармы в отличие от дикой жажды мести, присущей Яхве. Политическое насилие все больше принимает облик «правового государственного порядка» – с религиозной точки зрения это лишь наиболее действенный вид мимикрии жестокости. Политика в целом ориентирована на объективные интересы государства, на прагматичность, совершенно бессмысленную с религиозной точки зрения самоцель сохранить внешнее и внутреннее распределение власти. Лишь таким образом политика обретает свой аспект и своеобразный рациональный, некогда блестяще определенный Наполеоном собственный пафос[421], который в корне столь же чужд любой братской этике, как ей чужды и рациональные экономические институты. Попыток современной церковной этики приспособиться к сложившейся ситуации, мы здесь касаться не будем. По существу они сводятся к компромиссам в каждом отдельном случае, а поскольку речь идет о католической церкви, в первую очередь к защите собственных интересов священства, все более объективирующихся в «интересы церкви»; при этом применяются те же средства – или близкие им, – которыми пользуются светские власти для достижения своих целей. Только профессиональная этика мирской аскезы действительно внутренне адекватна овеществлению господства со всеми этическими оговорками, связанными с этой проблемой. Одним из следствий рационализации насилия, которое в различной степени и в различных формах проявлялось повсюду, где насилие в ходе развития превращалось из персоналистского этоса, присущего героям и обществу в целом, во власть национального «государства», был усилившийся переход в иррациональную сферу аполитичности: либо в мистику и акосмическую этику абсолютного «добра», либо в иррациональность внерелигиозной сферы чувства, прежде всего в эротику. С этой сферой религии спасения также сталкиваются специфическим образом. В первую очередь с самой могущественной ее силой, с половой любовью, которая наряду с «подлинными» экономическими интересами и стремлением к власти и престижу является одним из основных компонентов человеческих отношений.

Связь между религией и сексуальностью – осознанная или бессознательная, прямая или косвенная – очень тесна. Мы оставляем в стороне множество магических и анимистических представлений и символов, в которых сексуальность играет важную роль, поскольку они для нашей цели несущественны, и обращаемся лишь к нескольким значимым в социологическом отношении явлениям. Прежде всего сексуальное возбуждение – типичный компонент примитивных совместных действий в религии мирян, принимающих форму оргии. Эта его функция coxpat чете я – подчас совершенно сознательно и намеренно – также в относительно систематизированных религиях. Например, в индийской религии шакти[422], близкой древним культам фаллоса и ритуалам почитания богов воспроизводства (людей, скота, зерна) с их различными функциями. Однако чаще эротическая оргия возникает как непреднамеренное следствие экстаза, вызванного другими оргиастическими средствами, в частности танцами. Таковы среди современных сект хлыстовские радения, которые послужили поводом к возникновению секты скопцов, пытавшихся пресечь это неприемлемое для аскетов явление. К оргиастическим культам примыкают многие получившие неправильную интерпретацию институты, в частности храмовая проституция. Практически храмовая проституция очень часто выполняла функцию борделя для проезжих купцов, пользовавшихся сакральной защитой; впрочем, они и теперь составляют основной контингент этих заведений. Сводить сексуальные оргии с их выходящим за рамки повседневности характером к эндогенному «промискуитету»[423] рода или племени – просто нелепость.

Опьянение сексуальной оргией может быть, как мы видели, сублимировано в явную или тайную эротическую любовь к богу или спасителю. Из магических представлений другого рода или из наличия храмовой проституции может также развиться точка зрения, согласно которой добровольное участие в сексуальном акте является религиозной заслугой; этому, однако, мы здесь уделять внимание не будем. Но вместе с тем нет сомнения в том, что значительная часть именно антиэротической (мистической и аскетической) религиозности являет собой замену удовлетворения сексуальных физиологических потребностей. Нас здесь интересуют не спорные еще во многих важных пунктах неврологические, а существенные для нашей цели «смысловые» связи. Ибо «смысл», который привносится во враждебную сексуальности позицию, может при совершенно одинаковых неврологических условиях давать очень серьезные практические различия в поведении, что, впрочем, нас также интересует лишь отчасти. Чисто культовое, т. е. временное, воздержание священнослужителей или участников культа в качестве условия освящения благодатью, в значительной степени связано с нормами табу, которым по магическим и иным мотивам подчинена сексуальная сфера. Харизматическое целомудрие аскезы священнослужителей и религиозных виртуозов, т. е. постоянное воздержание, исходит преимущественно из представления, что подобное выходящее за рамки повседневности поведение является отчасти симптомом харизматических, отчасти экстатических качеств, которые, в свою очередь, могут служить средством воздействия на богов. Позже, в частности в христианстве Запада, решающим аргументом в пользу целибата священников стала, с одной стороны, необходимость приравнять этические свершения должностных лиц церкви к аскезе религиозных виртуозов (монахов), с другой – иерархический интерес устранить возможную наследственность приходов. На уровне этической религии место различных магических мотивов занимают два других типических воззрения, враждебных сексуальности. В одном случае сексуальное воздержание рассматривается как главное и необходимое средство мистического пути к спасению посредством созерцания и ухода от мира, где самое сильное искушение являет собой именно это наиболее непреодолимое, связанное с тварностью влечение. Это – точка зрения мистического бегства от мира. В другом случае в основе лежит аскетическая точка зрения, согласно которой специфическая иррациональность этого не допускающего рационального осмысления акта являет собой наибольшую опасность для аскетической трезвости, сдержанности и методической систематизации жизни. В ряде случаев действуют, конечно, обе мотивировки. Все религиозные пророчества без исключения, а также непророческие систематизации религии занимаются сексуальной проблемой, исходя из упомянутых мотивов и в одном направлении, прежде всего искоренение сексуальной оргии («распутства», по терминологии иудейских священников), что соответствует описанному выше общему отношению пророчества к оргиастическим культам; затем устранение также свободных сексуальных отношений вообще в пользу регламентированного и сакрально легитимированного «брака». Это относится даже к такому пророку, как Мухаммед, который в своей личной жизни и в своих обещаниях потустороннего блаженства борцам за веру отводил чувственности такую существенную роль (известно, что он снял для себя ограничение в дозволенном числе жен посредством особой суры). Легальные до того формы внебрачной любви и проституция были с небывалой последовательностью искоренены в ортодоксальном исламе. Подобное же отношение к этой проблеме христианской и индийской внемирской аскезы само собой разумеется. Мистические индийские пророчества, требующие созерцания и полного бегства от мира, ставят, конечно, условием спасения полный отказ от сексуальных связей. Но и в конфуцианской этике приспособления к миру иррегулярная эротика рассматривается как недостойная иррациональность потому, что она нарушает внутреннее самообладание джентльмена, и потому, что женщина является иррациональным, трудно управляемым созданием. Декалог Моисея[424], индуистское священное право и релятивистская светская этика в пророчествах индийских монахов выступают против прелюбодеяния, а пророчество Иисуса с требованием абсолютной и нерасторжимой моногамии и ограничения сексуальности допустимыми легитимными рамками превосходит все остальные религии; прелюбодеяние и распутство считалось в раннем христианстве едва ли не единственным смертным грехом. «Univiria»[425] рассматривалась как специфическая черта христианской общины внутри средиземноморского античного мира, где греки и римляне ввели, правда, моногамию, но с признанием права на свободный развод.

Личное отношение различных пророков к женщинам и положение женщин в общине очень меняется в зависимости от характера пророчества и, в частности, от того, насколько оно соответствует специфически феминистской эмоциональности. Самый факт, что пророк (Будда) охотно видит достойных женщин у своих ног и использует их в качестве пропагандисток своего учения (подобно Пифагору)[426], еще нисколько не свидетельствует о положении женщин вообще. Данная женщина может считаться «святой», а женский пол как таковой – сосудом греха. В целом, однако, оргиастическая и мистагогическая пропаганда, включая культ Диониса, почти всегда, по крайней мере временно и относительно, способствовала «эмансипации» женщин, если только не вступали в силу другие религиозные тенденции и стремление пресечь истерическое пророчество женщин, что нашло свое выражение у учеников Будды, а в христианстве уже у апостола Павла, или монашеская боязнь женщин, крайняя степень которой обнаруживается у сексуальных неврастеников, например у Альфонсо де Лигуори[427]. Сильнее всего значение женщин в боговдохновенных (истерических или сакраментальных культах), например в некоторых культах китайских сект. Там, где женщины не играли роли в распространении религии, как в зороастризме и в Израиле, положение было, конечно, с самого начала иным. Легально регламентированный брак рассматривается в пророческой и священнической этиках не как «эротическая» ценность, а в соответствии с трезвым пониманием так называемых «первобытных народов» просто как экономический институт для рождения и воспитания детей – будущей рабочей силы и служителей культа мертвых; впрочем, в этом отношении упомянутая этика ничем не отличалась ни от греческой, ни от римской и вообще от любой этики земного шара, представители которой задумывались над этим вопросом. Мотивировка освобождения молодого супруга от политических обязанностей в древнем иудаизме – чтобы он радовался своей молодой любви – стоит совершенно изолированно. Ветхозаветное проклятие Онану[428], которое перешло в католичество, где контроль над рождаемостью считался смертным грехом, свидетельствует о том, что и в иудаизме не делались уступки рационально отделившейся от упомянутого назначения эротике. Что мирская аскеза (и прежде всего пуританизм) требовала ограничения законной половой жизни этой рациональной целью, само собой разумеется. В мистике анимистические и полуоргиастические последствия акосмической любви лишь иногда нарушали общее отношение религии к сексуальности.

Позиция пророческой и церковной рациональной этики в вопросе об отношении (законном и нормальном) между полами как таковом, следовательно, последняя ступень в отношении между религиозной и органической сферами, неоднозначна. В конфуцианстве и в древнем иудаизме требование иметь детей возникло вследствие отчасти анимистических, отчасти появившихся под их влиянием универсально распространенных представлений (также в ведийской и индуистской этике) о значении потомства; напротив, в Талмуде и в исламе предписание о заключении браков отчасти мотивировано так же, как в восточной церкви мотивируется исключение из (низших) приходов не состоящих в браке клириков тем, что, поскольку половой инстинкт для среднего человека непреодолим, его следует направить по законному регламентированному каналу. Эта точка зрения соответствует не только релятивизации этики мирян в индийской созерцательной религии спасения с ее запретом упасакам совершать прелюбодеяния, но и мнению апостола Павла, для которого (также на основании мистической мотивации, нас здесь не интересующей) достоинство абсолютного воздержания является следствием чисто личной харизмы религиозного виртуоза; такова же позиция светской этики католицизма, – впрочем, и Лютера, видевшего в сексуальности брака лишь меньшее зло, необходимое, чтобы избежать распутства; Бог смотрит на этот вид узаконенного греха «сквозь пальцы», поскольку он является следствием непреодолимости вожделения, возникшего как результат первородного греха – воззрение, которое объясняет вначале лишь относительное неприятие Лютером монашества (так же, как Мухаммедом). В Царстве Божьем Иисуса, т. е. в будущем земном царстве, не будет сексуальности; официальная христианская теория решительно отвергала именно внутреннюю сторону сексуальности как вожделение и следствие грехопадения.

Распространенному мнению, будто такого рода отношение к этому вопросу присуще именно христианству, противостоит тот факт, что нет религии спасения, которая придерживалась бы иной точки зрения. Объясняется это рядом причин. Прежде всего характером развития, которое сексуальность проходит вследствие рационализации условий жизни. Для крестьянина половой акт является повседневным событием; у многих первобытных народов отсутствует какое бы то ни было чувство стыда перед оказавшимися при этом акте случайными проезжими; они не видят в нем ничего, выходящего за рамки повседневности. Для поставленной нами проблемы решающим является, что сексуальность, сублимируясь в своем развитии, превращается в основу специфических переживаний, в «эротику», и тем самым становится самоценностью, неповседневной по своему значению. Важным фактором этого служат препятствия к половым сношениям, которые вызваны экономическими интересами рода, а затем сословной конвенциональностью; такого рода препятствия существуют на всех известных нам уровнях развития сакральной и экономической регламентации, но вначале они были значительно менее ограничены конвенциональностью, которая постепенно сочетается с экономическими факторами и позже становится главным препятствием в этой области. Роль современных «этических» ограничений в качестве источника проституции почти всегда толкуется неверно. Профессиональная «проституция», гетеросексуальная или гомосексуальная, обнаруживается и на самой низкой ступени культуры, поскольку повсюду существуют какие–либо ограничения сакрального, военного или экономического характера. Полное осуждение проституции датируется только концом XV в. Однако требование рода обеспечить детей, рожденных вне брака, а также претензии молодых супругов повысить их уровень жизни постоянно растут по мере того, как культура становится более рафинированной. Тем самым все более выявляется новый элемент развития. Ибо значительно более сильное, хотя и далеко не всегда обнаруживаемое, воздействие оказывает на этику выход рационализированной в своем содержании жизни людей из органического круговорота простого крестьянского существования.

В этической религии, и прежде всего в братской религиозности, глубокое внутреннее напряжение возникает и в отношении к искусству, подобно отношению к упомянутой наиболее сильной власти иррационального в жизни людей. Вначале религия была тесно связана с искусством. Разного рода идолы и иконы, музыка как средство экстаза или экзорцизма и апотропеических действий культа, песнопения священных певцов, действия колдунов, храмы и церкви в качестве величайших архитектурных сооружений, парча и церковная утварь – все это становится основным продуктом искусств и ремесел, и религия превращается в неисчерпаемый источник художественного развития. Однако чем больше искусство конституируется как автономная область (результат светского образования), тем интенсивнее оно создает свои ценности, совершенно отличные от тех, которые господствуют в религиозно–этической сфере. Всякое непосредственное, рецептивное восприятие искусства исходит прежде всего из значения содержания, и оно может служить основой сообщества. Сознательное открытие специфических эстетических ценностей – дело интеллектуалистической цивилизации. Однако именно это ведет к исчезновению в искусстве того, что служило основой для создания сообществ, так же, как и связи искусства с религиозной волей к спасению. Этическая религия и подлинная мистика полностью отвергают в качестве противного Божественной воле и враждебного спасению от этической иррациональности мира то спасение в миру, которое искусство само по себе обещает дать людям; что же касается истинной аскезы, то она считает всякое признание эстетических ценностей серьезным нарушением систематизации жизненного поведения. Еще сильнее это напряжение становится по мере того, как интеллектуализм занимает позицию, сходную с эстетической, в сфере этики. Отказ от ответственности за этическое суждение и опасение слыть связанным традицией, типичные для интеллектуалистических эпох, приводят к тому, что этические суждения преобразуются в суждения эстетические (типична замена «дурного» «безвкусным»). Однако субъективистская уверенность в неопровержимости вкусового суждения о человеческих отношениях, к которому действительно приучает культ эстетизма, вполне может оцениваться религией как глубочайшая степень полного отсутствия любви в соединении с трусостью. Ведь каждый отдельный человек, даже отвергая религиозно–этические нормы, по–человечески живет в их сфере и, зная о своей тварности, подчиняется им сам и подчиняет им другого, когда он в каждом отдельном случае судит о его поступках и в принципе следствия и оправданность этих норм остаются дискуссионными. Очевидно, что последовательная этика братства не приемлет эстетическую позицию как таковую, которая, в свою очередь, всегда открыто враждебна ей.

Обусловленное таким образом отрицание религией искусства сочетается, конечно, с отрицанием магических, оргиастических, экстатических и ритуалистических элементов религии в пользу аскетических и спиритуалистически–мистических ее форм. Далее, оно связано с рациональным и литературным характером образованности духовных и светских лиц – обычным следствием книжной религии. Но в направлении антиэстетизма и пророческой религии прежде всего действуют два обстоятельства. Во–первых, само собой разумеющаяся неприемлемость оргиастики и обычно магии. Изначально магически обусловленный страх иудеев перед «кумиром и изображением» пророчество интерпретирует спиритуалистически, исходя из понятия абсолютного надмирного Бога. Во–вторых, время от времени проявляется неприемлемость «рукотворного» для этически религиозной ориентации пророческой веры, неприемлемость, которая проистекает из предлагаемого им иллюзорного, с точки зрения пророка, спасения. Столкновение это тем непримиримее, чем более надмирным и одновременно священным представляется возвещенный пророками Бог.

С другой стороны, религия все время ощущает «божественность» художественных свершений, и именно массовая религия нуждается для оказания соответствующего воздействия в «художественных» средствах и готова уступать склонности масс к магии и идолопоклонству. Мы оставляем в стороне то обстоятельство, что организованная массовая религия нередко связана с искусством чисто экономическими интересами; примером может служить продажа икон византийскими монахами, которые были противниками цезаропапистской императорской власти, опирающейся на иконоборческое войско, рекрутируемое из пограничных провинций, где еще господствовал строго спиритуалистический ислам; император же, в свою очередь, хотел, лишив этого опасного противника названного источника доходов, уничтожить сопротивление своим планам господства над церковью. Внутренне каждая оргиастическая или ритуалистическая религия, так же, как религия любви, основанная на мистическом разрушении индивидуации, при всем отличии, в последнем «смысле» психологически очень легко ведет к искусству; первая – особенно к пению и музыке; вторая – к изобразительному искусству, последняя – к лирике и музыке. Об этой связи свидетельствует весь наш опыт, от индийской литературы и искусства и открытого радостям мира суфизма до песен св. Франциска и безмерного влияния религиозной символики, причем именно мистически обусловленных настроений. Однако в корне различно отношение к искусству не только отдельных видов практической религиозности, внутри каждой из них существует такое различие в зависимости от структурных форм, слоев и носителей данной религии: отношение к нему пророков иное, чем мистагогов и священников, монахов – иное, чем благочестивых мирян, в массовых религиях это отношение иное, чем в сектах виртуозов, причем в аскетических совершенно иное и в принципе более враждебное, чем в мистических. Однако это уже не относится к нашей теме Полное внутреннее примирение религиозной и эстетической позиции в последнем (субъективно понятом) смысле затрудняется по мере того, как целиком исчезают формы магии и чистого ритуализма.

Для нас важно только значение отказа от всех собственно эстетических средств воздействия в определенных, специфически рациональных религиях – в иудаизме и раннем христианстве, а затем в аскетическом протестантизме. Этот отказ является симптомом или средством усиления влияния религии в сторону рационализации жизни. Мнение, будто вторая заповедь явилась непосредственно решающей причиной еврейского рационализма, как полагают некоторые представители влиятельных еврейских реформационных движений, нельзя не считать преувеличением. Однако невозможно отрицать, что систематическое осуждение всякого непосредственного увлечения подлинными ценностями искусства, воздействие которых достаточно подтверждается мерой и характером художественной производительности в благочестивых еврейских и протестантских кругах, должно было оказывать определенное влияние в смысле формирования интеллектуалистической и рациональной методики образа жизни.

<<< Назад
Вперед >>>

Генерация: 6.783. Запросов К БД/Cache: 3 / 0
Вверх Вниз