Книга: Избранное. Образ общества

§ 10. Пути к спасению и их влияние на образ жизни

<<< Назад
Вперед >>>

§ 10. Пути к спасению и их влияние на образ жизни

Влияние религии на образ жизни и особенно на предпосылки возрождения очень различны в зависимости от пути к спасению и – в тесной связи с этим – от психического качества спасения, к которому верующий стремится.

   I. Спасение достигается только самим индивидом без всякой помощи сверхъестественных сил, как, например, в раннем буддизме. Методы, посредством которых обретается спасение, могут быть следующими:

1. Ритуальные акты культа и церемоний, как при богослужении, так и в повседневной жизни. Чистый ритуализм не отличается от колдовства в своем воздействии на жизненный уклад и даже уступает в некотором отношении магической религии, поскольку она при известных обстоятельствах развивает определенную и довольно значительную методику возрождения, что ритуализм совершает часто, но не всегда. Религия спасения может систематизировать отдельные чисто формальные ритуальные действия и создавать специфическую настроенность, «благоговение», при которой ритуальная церемония символизирует божественное состояние. Тогда эта настроенность действительно равнозначна обладанию спасением. Как только она исчезает, остается голый, формальный магический ритуализм, и это, естественно, часто случалось, когда глубокое религиозное благочестие становилось обыденным.

Следствия ритуального религиозного благочестия могут быть самыми различными. Полная ритуальная регламентация жизни благочестивого индуса, невероятные по европейским понятиям требования, которые день за днем ему предъявляются, сделали бы при точном их выполнении благочестивую мирскую жизнь несовместимой с интенсивной экономической деятельностью. Этот крайний тип религиозного благочестия диаметрально противоположен пуританству. Соблюсти такой ритуал может только человек материально обеспеченный и не занятый интенсивной деятельностью.

Более серьезным, чем это в общем устранимое препятствие, является другое обстоятельство. При спасении посредством ритуала, когда верующий, оставаясь зрителем или участвуя в простых, легко воспроизводимых манипуляциях, сублимирует ритуальное настроение до высокого благочестия, главное значение имеет «настроенность» в данный момент ритуального действия, который как бы гарантирует спасение. Преследуется цель создать настроение внутренней сопричастности, которая по самой своей природе преходяща и вследствие некоей своеобразной «безответственности», возникающей при слушании мессы или восприятии мистического действа, часто столь же мало влияет на характер деятельности после того, как церемония пришла к концу, как растроганность театральной публики при исполнении прекрасной и назидательной пьесы на ее повседневную этику. Все мистерии, связанные со спасением, отличаются этим непостоянством. Они воздействуют ex ореге operato[327] из благочестивой набожности данного момента. Здесь отсутствуют внутренние мотивы – притязания на подтверждение, которое гарантировало бы «возрождение». Напротив, там, где делается попытка ввести благочестие момента, созданное ритуалом, в повседневность, довести его до полной набожности, последняя чаще всего принимает мистический характер, к которому ведет чувство сопричастности, становящееся целью благочестия. Но предрасположение к мистике – индивидуальная харизма. Поэтому не случайно именно мистические религиозные пророчества – индийское и другие восточные пророчества – легко превращались в чистый ритуализм, как только становились повседневностью. Душевное состояние, к которому в конечном итоге стремится ритуализм, уводит от рациональной деятельности, – что для нас здесь наиболее важно. Таково следствие почти всех культов мистерий. Типичный их смысл – дар «сакраментальной» благодати, т. е. очищение от вины посредством святости манипуляций как таковых, следовательно, посредством действий, в которых проявляется свойственная каждой магии тенденция – выйти за пределы повседневной жизни и не стремиться влиять на нее.

Совершенно иным может оказаться действие Таинства, если дарование благодати несет спасение лишь тем, кто этически чист перед Богом, остальным же – погибель. Невероятный страх перед причащением, связанный со словами: «Кто ест и пьет недостойно, тот ест и пьет в осуждение себе», бытовал в широких кругах вплоть до нашего времени и при отсутствии «отпускающей грехи» инстанции, как это было в аскетическом протестантизме, и при частом причащении, служившем существенным признаком благочестия, мог действительно сильно влиять на повседневное поведение. С этим связано предписание исповедоваться перед причащением, обязательное во всех христианских вероучениях. Однако все зависит от того религиозного состояния, при котором причащение может быть совершено с пользой для верующего. Почти во всех античных и в большинстве нехристианских культов мистерий для этого требуется только ритуальная чистота, иногда основанием для отстранения служило пролитие крови или ряд других специфических грехов. В этих мистериях не было исповеди. Однако там, где требование ритуальной чистоты рационализировано и перешло в требование чистоты души и отсутствия грехов, все зависит от контроля, а если существует исповедь, то специфика, степень и род ее влияния на повседневную жизнь определяются ее характером, который может быть самым различным. Во всяком случае, ритуал как таковой становится, с практической точки зрения, лишь средством влияния на внеритуальное поведение, а в этом заключается по существу главное. Воздействие сакраментального ритуала настолько сильно, что даже там, где его магический характер полностью утрачен и контроль посредством исповеди отсутствует (то и другое у пуритан), причащение тем не менее (а в известных условиях – именно поэтому) может производить такое этическое воздействие.

Ритуалистическая религия способна косвенно этически влиять в тех случаях, если выполнение ритуальных предписаний требует активных ритуальных действий (или несовершения определенных действий) мирянином, где, следовательно, формальная сторона обрядов настолько систематизируется, превращаясь в разработанный закон, что для достаточного его знания необходимо специальное обучение и усвоение определенной доктрины, как это было в иудаизме. То обстоятельство, что иудеи уже в древности, как указывает Филон Александрийский[328], в отличие от других народов с ранних лет проходили подготовку в учебных заведениях типа наших средних школ, где они обучались систематически–казуистическому мышлению, что и е Новое время, например, в Восточной «Европе, только евреи поэтому получали систематическое школьное образование, является следствием этой книжной учености, необходимой для знания еврейского закона; именно поэтому уже в древности благочестивые иудеи отождествляли того, кто не прошел обучения, необходимого для знания закона, «ам гаареца»[329], с безбожником. Подобная казуистическая тренировка интеллекта может, конечно, проявляться и в повседневности, особенно если речь идет не о чисто ритуальных обязанностях, как в индийском праве, а о систематической регламентации повседневной этики. Тогда дела, ведущие к спасению, уже носят преимущественно не культовый, а социальный характер.

2. Социальные действия, очень различные по своему типу. Так, например, боги войны очень часто допускают в рай только погибших в сражениях или во всяком случае отдают им предпочтение. В соответствии с этикой брахманов королю предлагается искать смерть в бою, после того как он увидел «сына своего сына». Вместе с тем социальные действия могут быть проявлением «любви к ближнему». Во всяком случае в религии должна быть проведена систематизация, и это является, как мы видели, функцией пророка. Систематизация этих «добрых дел» может, однако, быть двоякой. Добрые и злые дела человека могут оцениваться как отдельные поступки и оказывать положительное или отрицательное влияние на судьбу стремящегося к спасению. Человек, отвечающий за свои поступки, проявляется этически как существо неустойчивое, встречаясь на своем пути с искушением, обнаруживает большую или меньшую силу в зависимости от внутренней и внешней ситуации. Его религиозная судьба определяется соотношением реально совершенных им поступков. Это наиболее очевидно в религии Заратустры, в древнейших Гатах самого основателя, где судья мертвых точно взвешивает вину и заслуги человека, проявившиеся в отдельных его действиях, и в зависимости от баланса определяет его религиозную судьбу[330]. Еще в большей степени это присуще индийскому учению о карме: в этическом механизме мира не теряется ни одно доброе или злое дело, каждое из них влечет за собой определенные последствия, будь то в земной жизни или в последующем перерождении. Приходо–расходный принцип лежит по существу и в основе воззрения иудеев на отношение человека к Богу. Близки, по крайней мере на практике, этой точке зрения также римско–католическая и восточные церкви. Ибо «интенция», от которой по католическому учению зависит этическая оценка поведения, является не личным качеством, выражением которого служит поступок, а «мнением» о конкретном единичном поступке (в смысле bona fides, mala fides, culpa, dolus (римского права)[331]. Там, где существует это понимание, оно ведет к отказу от «возрождения» как строгого этического убеждения. Жизненное поведение остается с этической точки зрения совокупностью отдельных действий, лишенной методичности.

Однако этическая систематизация может рассматривать отдельный поступок как симптом и выражение определенной этической личности в целом. Известно, что наиболее ригористические спартанцы не считали оправданным своего павшего в битве товарища, который искал смерти (своего рода «очищения»), чтобы искупить прежнюю трусость; они полагали, что он был храбр, руководствуясь «определенными мотивами», а не по «всей своей сущности», как сказали бы мы теперь. В религиозном смысле это означает, что вместо формальной святости, обретаемой отдельными внешними поступками, выступает ценность личности как таковой – в данном случае постоянная героическая устремленность. То же относится к любым социальным действиям, как бы они внешне ни выражались. Если это – «любовь к ближнему», то систематизация требует харизмы «добра». Но всегда в конечном счете отдельному поступку придается значение лишь постольку, поскольку он действительно «симптоматичен», а не является результатом «случайности». Поэтому в своей наиболее систематизированной форме этика убеждения может при высоких требованиях к личности быть терпимой к отдельным поступкам. Однако отнюдь не всегда, напротив, большей частью она являет собой специфическую форму этического ригоризма. Общее поведение, квалифицируемое в религиозном смысле как положительное, может рассматриваться либо как дар Божий, проявляющийся в общей направленности на требуемое религией единое методически ориентированное жизненное поведение, либо в принципе может быть достигнуто посредством «упражнения» в добродетели. Но и это упражнение должно выполняться только на основе рациональной методической направленности всего жизненного поведения, а не заключаться в отдельных, не связанных друг с другом поступках. Следовательно, результат в обоих случаях очень схож. Однако тем самым социально–этическая сторона действий полностью оттесняется на второй план. Все сводится к усилиям придать себе требуемые религией свойства; добрые дела в религии, получившие социальную ориентацию, являются только средством самоусовершенствования.

3. Самоусовершенствование в «методике спасения». «Методика спасения» известна, конечно, не только этической религии. Напротив, она часто в высокосистематизированной форме играет очень большую роль при пробуждении к харизматическому возрождению, обещанному магическими силами; в анимистическом понимании, это означает обретение новой души в самом себе, одержимость сильным демоном или уход в царство духов – во всех случаях возможность обладания сверхчеловеческими силами. Здесь не только полностью отсутствует «потусторонняя» цель, но, более того, способность к экстазу используется для самых различных целей: ведь и воин должен для совершения героических дел обрести новую душу посредством возрождения. Во всех церемониях посвящения юношей – облачения инсигниями зрелого мужчины (в Китае, в Индии, где, как известно, члены высших каст именуются дважды рожденными), принятия в религиозное братство фратрии, признания права носить оружие – содержится представление о «перерождении» в «героя» или «мага». Все они первоначально связаны с действиями, вызывающими «экстаз» или символизирующими его, и упражнения в этом ставят перед собой цель проверить наличие такой способности или пробудить ее.

Экстаз как средство спасения или «самообожествления» (только в этом качестве он нас здесь интересует) может иметь характер полной отрешенности, одержимости и более или менее постоянного религиозного поведения, которое выражается как в усилении интенсивности жизни, так и в удалении от жизненных забот. Путем к состоянию экстаза была, конечно, не продуманная методика спасения, а различного рода способы преодоления естественных тормозов: табак, алкоголь или другие наркотические средства, музыкальное или эротическое возбуждения (иногда все виды одновременно) и оргии. В ряде случаев провоцировались истерические или эпилептические приступы у предрасположенных к этому людей, что вызывало оргиастическое состояние у остальных. Однако экстазы по своей природе и по своей цели преходящи и не оставляют значительного следа в повседневной жизни. К тому же они лишены «осмысленного» содержания, открываемого пророческой религией. Более мягкие формы эйфории – она может быть мечтательной (мистической) в качестве «озарения» или активной (этической), воспринятой как обращение, – вернее обеспечивают длительность харизматического состояния, способствуют осмысленному отношению к «миру» и по своему характеру соответствуют ценностям «вечного» порядка или этического Бога, о котором благовествует пророчество. Уже магии ведома, как мы видели, наряду с оргией, систематическая методика спасения для пробуждения харизматических свойств. Ибо профессиональному колдуну и профессиональному воину нужен не только экстаз, но и длительное обладание харизмой. Что же касается пророков этического спасения, то они не нуждаются в оргиастическом дурмане – более того, он прямо препятствует тому систематическому этическому жизненному укладу, к которому они призывают. Именно на него, на дурманящий культ, связанный с недостойным человека мучительством животных при жертвоприношениях сомы, обрушивает свой гнев Заратустра в своем этическом рационализме, совершенно так же, как Моисей – на оргии, сопровождаемые плясками[332], и, как большинство основателей или пророков этических рациональных религий, на «распутство», т. е. на оргиастическую храмовую проституцию. С рационализацией религиозной методики спасения дурманящие оргии все более вытесняются постоянным и прежде всего осознанным типом поведения. Развитие это обусловлено также характером концепции «божественного». Конечно, повсюду высшая цель, которой может служить методика спасения, остается неизменной (ее в острой форме ставила перед собой и оргия): это – воплощение в человеке сверхчувственных существ, теперь – Бога, или, другими словами, самообожествление. Но оно должно, по возможности, стать длительным состоянием. Следовательно, методика спасения направлена на обладание самим Богом в земном мире. Но там, где людям противостоит всемогущий надмирный Бог, целью методики спасения уже не может быть самообожествление в таком смысле; ею становится обретение требуемых Богом религиозных качеств. Тем самым методика спасения становится потусторонне и этически ориентированной, она стремится не к тому, чтобы «обладать» Богом – это невозможно, а к тому, чтобы быть либо его «орудием», либо его сосудом. Очевидно, что второе ближе идее самообожествления, чем первое. Это различие, как будет показано ниже, ведет к значительным последствиям для характера самой методики спасения. Однако вначале оба вида во многом совпадают. Ведь в обоих случаях человек, чтобы уподобиться Богу, должен сбросить то, что в его повседневной жизни небожественно. А небожественное – прежде всего повседневные действия человека и повседневный мир так, как они даны природой. В этом пункте сотериологическая методика спасения непосредственно примыкает к магической, которую она только рационализировала и приспособила к своим представлениям о сущности сверхчеловеческого и о смысле религиозного спасения. Опыт показал, что посредством «умерщвления» плоти в истерическом состоянии удавалось лишить особенно предрасположенных к такому воздействию людей чувствительности или сделать их тело каталептически застывшим, принуждая его к таким действиям, к которым обычная иннервация была бы совершенно неспособна; именно тогда особенно легко возникают у одних разного рода визионерство и непроизвольная речь, гипнотическая и иная суггестивная сила; у других – видения, склонность к мистическому озарению и этическому обращению, к глубокому страданию от сознания своей греховности и радостному чувству близости Богу – состояния, нередко быстро сменяющие друг друга. Однако при переключении внимания на «природные» функции и потребности тела и возвращении к повседневным интересам, отвлекающим от обретенного состояния, эти свойства внезапно исчезают. Стремление к спасению повсюду ведет к тем или иным выводам, касающимся отношения к плоти и к социальной и экономической действительности.

Почти все специфические средства сотериологической методики спасения в своих наиболее рафинированных формах происходят из Индии, где они, безусловно, возникли из методики магического воздействия на духов. В самой Индии в применении этих средств проявлялась тенденция к методике самообожествления, и полностью она там никогда не была устранена. Эта тенденция господствует, начиная от культа сомы с присущим ему дурманом в ранневедийское время до сублимированных методов экстаза у интеллектуалов, с одной стороны, и до самой народной индуистской религии – культа Кришны – с другой, где вплоть до настоящего времени присутствуют в грубой или более рафинированной форме эротические моменты оргии, реальные или символические, якобы сопровождающие совершение культа. В ислам сублимированный интеллектуальный экстаз и также оргии дервишей, правда, в более мягкой форме, чем в Индии, принес суфизм. До настоящего времени индийцы являются настоящими приверженцами этого вида сотериологической религии. Две величайшие силы религиозного рационализма в истории – римская церковь на Западе и конфуцианство в Китае – последовательно подавляли такой тип религиозного экстаза, однако в католицизме он сохранился в сублимированных формах в бернардинской полуэротической мистике, в культе девы Марии, в квиетизме Контрреформации и в эмоциональном пиетизме Цинцендорфа[333] Специфически далекий от повседневности характер всех оргиастических и, в частности, эротических культов, отсутствие какого–либо влияния их на повседневную деятельность, во всяком случае влияния в направлении роста рационализации и систематизации, отчетливо проявляется в неспособности индуистской религии, а также религии дервишей (в целом) создать методику определенного повседневного и жизненного поведения.

Систематизация и рационализация методов обретения религиозного спасения были прямо направлены на устранение противоречия между повседневностью и неповседневностью в религиозной жизни. Из бесчисленного разнообразия видов внутренней сопричастности, которую могла создать методика спасения, некоторые обрели в конечном итоге центральное значение в силу того, что они были связаны не с выходящим за рамки повседневности состоянием духа и тела, а с уверенностью в прочном и постоянном обладании специфическим религиозным спасением – с уверенностью в благодати (certitudo salutis, perseverantia gratiae). Уверенность в благодати – более мистической или более активно этической окраски (к этому мы скоро вернемся) – означала во всяком случае осознанное обладание постоянной единой основой жизненного поведения. Для осознанного владения религиозным благом требуется заменить оргию, с одной стороны, и иррациональные возбуждающие и эмоциональные средства устранения физических ощущений – с другой, систематическим подавлением естественных функций: постоянным недоеданием, сексуальным воздержанием, регулированием частоты дыхания и т. п. Затем нужна систематическая концентрация души на том, что единственно существенно в религиозном отношении: индийская техника йоги, многократное повторение священных слогов («Ом»[334]), медитация по поводу кругов и других фигур, планомерно «опустошающие» сознание упражнения и т. п. Стремясь обеспечить длительность и равномерность благодати, рационализация методики спасения выходит за пределы этих методов и обращается как будто к противоположному: к плановому ограничению упражнений такими средствами, которые гарантируют постоянство религиозного поведения, а тем самым – к отказу от иррациональных в гигиеническом отношении средств. Как любой дурман – оргиастический героический экстаз, эротические оргии и одурманивание танцами – неизбежно ведет к физическому коллапсу, так и истерическая преисполненность пневмой кончается коллапсом психическим или – в религиозном понимании – состоянием оставленности Богом. Поэтому у эллинов выработка дисциплинированного военного героизма потребовала постоянно ровного самообладания («софросины»[335]), допускающего только чисто музыкальноритмические формы экстаза, и очень тщательной оценки «этоса» музыки с точки зрения его «политической» правильности[336]. Точно так же конфуцианский рационализм допускал только пентатонику[337], хотя и не заходил столь далеко. Все рациональнее становилась и монашеская методика спасения: в Индии ее развивали монахи раннего буддизма, на Западе – наиболее влиятельный монашеский орден – орден иезуитов. Методика все больше становится комбинацией средств физической и психической гигиены, сопровождаемой столь же методическим регулированием мышления и деятельности, их характера и содержания, в смысле совершенно трезвого, волевого и подавляющего инстинкты господства над физическими и духовными процессами личности и систематического регулирования жизни, ее подчинения религиозной цели.

Путь к этой цели и конкретное содержание самой цели неоднозначны, и последовательность в проведении методики также неустойчива. Однако независимо от того, с какой целью и каким образом проводится эта методика, в основе каждой религии, покоящейся на систематической методике спасения, лежит уверенность в том, что люди различны по своим религиозным способностям. Подобно тому как не каждый обладал харизмой, чтобы вызвать в себе такое состояние, посредством которого он мог возродиться в образе магического колдуна, так не каждый обладает и харизмой, необходимой, чтобы всегда вести тот специфически религиозный образ жизни, который гарантирует ему постоянную уверенность в обладании благодатью. Следовательно, возрождение доступно как будто только элите, обладающей особыми религиозными качествами. Подобно магически квалифицированному колдуну, методически трудящиеся над своим спасением религиозные виртуозы повсюду составляли особое религиозное «сословие» внутри общины верующих, и им была присуща специфическая черта каждого сословия – особый социальный престиж. В Индии во всех священных правах речь идет в этом смысле об аскетах, индийские религии спасения являются монашескими религиями; в источниках раннего христианства об этих «виртуозах» и говорится как об особой категории среди членов общины – позже они образуют монашеские ордена; в протестантизме – это аскетические секты или пиетистские ecclesiae[338]; в среде иудеев аристократией, призванной к спасению, были фарисеи, противостоящие амгаарецам; в исламе – дервиши, а среди них виртуозы – подлинные суфии, у скопцов – эзотерическая община кастратов. Мы еще вернемся к этим важным социологическим следствиям отдельных верований.

По своей этической направленности методика спасения на практике всегда означает преодоление страстей и эффектов грубой человеческой природы, не испытавшей религиозного влияния. Надлежит ли прежде всего подавлять такие чувства, как трусость, жестокость или своекорыстие, или сексуальную чувственность, или что–либо иное, наиболее отвлекающее от харизматического образа жизни, – дело конкретного случая и в наибольшей степени характеризует содержание каждой религии. Однако методическое религиозное учение о спасении всегда остается в данном его значении этикой виртуозов. И подобно магической харизме оно всегда требует подтверждения этой виртуозности. Является ли виртуоз религии братом ордена, побеждающего весь мир, подобно мусульманину времени Омара, или отвергающим мир аскетом, как обычно христианский и, в меньшей степени, джайнский монах, отрешенным от мира в созерцании, как буддийский монах, или пассивным мучеником, как христианин в античности, видит ли он свое призвание в мирской профессии, как аскетический протестант, в формальном выполнении закона, как фарисей или в акосмической доброте, как святой Франциск[339] подлинной уверенностью в спасении он обладает, как мы уже видели, лишь в том случае, если его настроенность в качестве виртуоза религии все время остается для него самого непоколебимой под ударами судьбы. Однако это подтверждение уверенности в избранничестве различно в зависимости от того, какой характер принимает в религии само спасение. Оно всегда включает в себя религиозные и этические нормы, а следовательно, требование -избегать хотя бы самых тяжких грехов; это относится как к буддийскому архату[340], так и к члену раннехристианской общины. Человек с определенными религиозными убеждениями – в раннем христианстве, следовательно, крещеный – не может, а тем самым и не должен, совершать смертный грех. «Смертные» грехи – те, которые уничтожают религиозную квалификацию и поэтому не могут быть прощены, разве что лицом, обладающим религиозной харизмой, которое на совершенно новом пути вновь наделит провинившегося благодатью религиозной харизмы, утерянной ранее из–за смертного греха. Когда это учение о виртуозности стало в раннехристианских общинах практически невыполнимым, монтанисты потребовали, чтобы хоть грех трусости не прощался, совершенно так же, как ислам – героическая религия воинов – карал смертной казнью вероотступничество без исключения. Когда начались преследования Деция и Диоклетиана[341] и для священников, стремившихся сохранить количественный состав общины, даже это требование оказалось невыполнимым, монтанисты[342] отделились от массовой церкви рядовых христиан. В остальном положительные черты подтверждения избранности, а следовательно, и поведения в практической жизни, были, как мы уже неоднократно указывали, совершенно различны, прежде всего в зависимости от характера спасения, которое обещает благодать.

Оно может быть особым даром активной этической деятельности, связанной с сознанием, что эта деятельность движима волей Божьей, что данный человек есть орудие Бога. Эту обусловленную религиозной методикой спасения позицию мы, исходя из наших целей, назовем религиозно-«аскетической», не собираясь оспаривать, что данное выражение может быть использовано и используется в ином, более широком значении, специфика нашего словоупотребления будет пояснена ниже. Виртуозная религиозность всегда ведет не только к подчинению природных влечений систематизированному образу жизни, но и к радикальной религиозно–этической критике социальной жизни общества с его неминуемо не героическими, а утилитарно конвенциональными добродетелями. Простая «природная» добродетель в миру не только не ведет к спасению, а, напротив, затрудняет его, так как создает иллюзии, препятствующие пониманию того, что единственно необходимо. Поэтому социальные отношения, «мир» в религиозном понимании, являют собой искушение не только в качестве средоточия этически иррациональной жажды наслаждений, полностью уводящей от божественного, но еще в большей степени в качестве средоточия самоудовлетворенности среднего человека выполнением обычных религиозных обязанностей, заслоняющей необходимость концентрировать все жизненные силы на активной, ведущей к спасению деятельности. Эта концентрация может вызвать полное отрешение от «мира», разрыв социальных и душевных уз семьи, отказ от имущества, от политических, экономических, художественных, эротических, вообще от всех тварных интересов; возвращение к ним воспринимается тогда как отделяющее от Бога приятие мира. Это – отвергающая мир аскеза. Но такая концентрация может требовать и обратного, а именно – действия именно в миру и по отношению к структурам мира; соответственно специфически священному убеждению в своей избранности орудием Бога. Это – мирская аскеза. В последнем случае мир становится «обязанностью», возложенной на религиозного виртуоза. Иногда в том смысле, что ему надлежит преобразовать мир в соответствии с аскетическими идеалами; тогда аскет становится рациональным реформатором «сообразно законам естественного права» или революционером; в качестве примеров можно привести «парламент святых» при Кромвеле, квакерское государство или, в другом роде, радикальный пиетистский коммунизм сектантских кружков Однако из–за различия в религиозной квалификации подобное объединение аскетов всегда образует особую аристократическую организацию внутри мира или, вернее, вне мира обычных людей, который их окружает; тем самым эта организация принципиально не отличается от «классов». Эта группа аскетов может, пожалуй, господствовать над миром, но не поднять мир в его усредненной квалификации на высоту собственной виртуозности. Все рационально–религиозные объединения, которые игнорировали этот само собой разумеющийся факт, вынуждены были прийти к такому выводу, ощутив его последствия на собственном опыте. С точки зрения аскетизма мир как некое целое остается massa perditionis[343] Следовательно, возможна лишь другая альтернатива – отказаться от того, чтобы он соответствовал религиозным требованиям. Если подтверждение избранности все–таки должно произойти внутри институциональной структуры мира, то, поскольку мир неизбежно остается сосудом зла и именно из–за его греховности, возможное подавление зла в его структуре становится задачей, посредством которой подтверждается аскетическая настроенность. Мир пребывает в своем лишенном ценности тварном состоянии: наслаждение его дарами препятствовало бы концентрации внимания на мысли о спасении и обладании им и служило бы симптомом отсутствия священной настроенности и невозможности возродиться. Однако, тем не менее, несмотря на его рукотворность, мир в качестве творения Бога, могущество которого в нем присутствует, – единственный материал, из которого посредством рационального этического поведения можно получить подтверждение собственной религиозной харизмы для того, чтобы тем самым обрести убеждение в своем обладании благодатью и пребывать в этом состоянии. Мирские порядки становятся для аскета, пребывающего в нем, объектом такого активного подтверждения, «призванием», которое ему надлежит рационально «выполнить». Отвергнуто, следовательно, наслаждение богатством – «призвание» означает рациональное ведение хозяйства в соответствии с этическими принципами и строгой законностью; успех же в этой деятельности, т е. доход, является зримым выражением благословенья Богом труда верующего и тем самым богоугодности его экономической жизнедеятельности. Отвергнуто и чрезмерное проявление чувств по отношению к людям, ибо оно являет собой обожествление тварного, отрицающее единственную ценность – божественную благодать. «Призвание» должно быть трезвым, рациональным участием в труде, направленном на достижение рациональных целей, которые поставлены божественным актом творения Отвергнута и эротика, обожествляющая тварность, – угодное Богу призвание состоит в «бесстрастном рождении детей» (по выражению пуритан) в браке[344]. Отвергнуто применение силы отдельным человеком против других людей, будь то из страсти или мщения, вообще по личным мотивам, однако рациональное подавление и наказание греховности и строптивости в упорядоченном по своим целям государстве угодно Богу. Отвергнуто наслаждение личной мирской властью в качестве обожествления рукотворного – богоугодно господство рационального порядка, установленного законом «Мирской аскет» – это рационалист как в смысле рациональной систематизации собственного образа жизни, так и в смысле отказа от всего этически иррационального, относится ли оно к сфере искусства или к личной эмоциональной сфере внутри мира и его порядков. Специфической целью всегда остается прежде всего «трезвый» методический контроль над своим образом жизни. В первую очередь к этому типу «мирской аскезы» относится аскетический протестантизм (с различной степенью «последовательности» в отдельных разновидностях), для которого утверждение в миру было единственным доказательством его религиозной значимости.

Спасение может подтверждаться и не активной деятельностью, следовательно, состоять не в сознании выполнения божественной воли, а в особого рода сопричастности. Наиболее яркая его форма – «мистическое озарение». Оно также доступно лишь меньшинству специфически религиозно квалифицированных людей и достигается только систематической деятельностью особого рода: «созерцанием». Для того чтобы цель созерцания была достигнута, необходимо полностью исключить все повседневные интересы. Только когда в человеке полностью умолкает тварность, в его душе может раздаваться глас Божий – так утверждают на основании своего мистического опыта квакеры; и с этим, если не на словах, то по существу, согласны представители всех типов созерцательной мистики, от Лао–Цзы и Будды до Таулера[345]. Последовательным выводом из этого может быть полный уход от мира, который свойствен раннему буддизму, в известной мере почти всем переднеазиатским формам спасения и как будто близок аскетическому видению мира; однако эти два пути к спасению следует строго разделять.

Отвергающая мир аскеза в том смысле, в каком мы здесь этим термином пользуемся, прежде всего ориентирована на деятельность в миру. Только деятельность определенного рода дает аскету возможность достичь тех качеств, к которым он стремится, а они, в свою очередь, служат выражением милости Божьей, в силу которой аскет обретает способность к деятельности такого рода. Из сознания, что эта способность дается ему благодаря обладанию религиозным спасением и что этим он служит Богу, аскет все время черпает уверенность в своей избранности. Он чувствует себя воителем Бога, независимо от того, как выглядит враг и каковы средства для победы над ним, и самый уход от мира, если рассматривать его в психическом аспекте, – не уход, а беспрерывная победа над все новыми искушениями, с которыми он все время должен решительно бороться. Отвергающий мир аскет все–таки сохраняет внутреннее отношение к «миру», хотя и отрицательное, в виде предполагаемой борьбы с ним. Поэтому в данном случае правильнее говорить об «отказе от мира», а не о «бегстве от мира», которое скорее характерно для мистика–созерцателя. Напротив, созерцание – прежде всего стремление к «успокоенности» в божественном и только в нем. Путь к тому внутреннему состоянию, в котором мистик находит обладание божественным, unio mystica[346], следовательно, к специфическому чувству, опосредствующему некое «знание», – это отказ от деятельности при полной последовательности – отказ от мышления, устранение всего, что так или иначе напоминает о «мире», или во всяком случае сведение до абсолютного минимума всякой внешней и внутренней деятельности. Субъективно на первый план может выступать либо особое, необычное содержание этого знания, либо эмоциональная окраска его фактом обладания, объективно решающим является последнее. Ибо чем более знание по своему специфическому характеру мистично, тем менее оно коммуникабельно: то обстоятельство, что оно все–таки выступает как знание, придает ему специфический характер. Это не познание каких–либо новых фактов или положений, а постижение единого смысла мира, и в этом своем значении (на что постоянно в самой различной формулировке указывают мистики) оно является практическим знанием. По своей сущности оно скорее – «обладание», исходя из которого возможно новое практическое ориентирование в миру, а при известных обстоятельствах и новое коммуникабельное «познание». Однако это – познание того, что обладает ценностью, и того, что лишено ценности в мире. Нас интересует здесь не оно, а то отрицательное отношение к деятельности, которое в отличие от аскезы в принятом здесь нами смысле свойственно всякой созерцательности. Такая противоположность, само собой разумеется (до более подробного рассмотрения это необходимо подчеркнуть уже здесь), не безусловна. Прежде всего уходящее от мира созерцание неизбежно должно быть связано с известной степенью систематически рационализированного образа жизни. Ведь только таким образом возможна концентрация всех помыслов на спасении. Но это лишь средство для того, чтобы достичь цели созерцания, и рационализация здесь по существу отрицательна, состоит в устранении препятствий, создаваемых природой и социальной средой. Тем самым созерцание отнюдь не становится пассивным погружением в грезы или простым самогипнозом, хотя на практике и может приближаться к этому. Специфический путь к созерцанию состоит в очень энергичной концентрации внимания на определенных «истинах», причем характерно для всего процесса то, что решающим является не содержание таких истин, которые могут показаться очень простыми человеку, не настроенному мистически, а центральное место, которое они благодаря этому обретают во всеобщем аспекте мира, давая ему единое определение. Посредством однозначного постижения и даже полного проникновения в положения центрального догмата буддизма (как будто весьма тривиальные) человек еще не становится просветленным. Концентрация мыслей и другие средства обрести спасение суть лишь пути к цели. Эта цель состоит исключительно в неповторимой способности чувства, которую конкретно можно определить как ощущаемое единение знания и практической настроенности, утверждающее мистика в обладании спасением.

И для аскета ощущаемое и сознательное постижение божественного имеет центральное значение. Только подобное ощущение у него как бы «моторно» обусловлено. Оно существует, если индивид живет в сознании того, что ему в качестве орудия Бога удается соотносимая только с Богом рациональная, этическая деятельность.

Для созерцающего мистика, который хочет и может быть не «орудием», а только сосудом божественного, такого рода этическая деятельность и борьба – будь она положительной или отрицательной – всегда отдаление от божественного в пользу периферийной функции. Отказ от деятельности, во всяком случае от рациональной целенаправленной деятельности («деятельности с определенной целью»), как наиболее опасной формы обмирщения считается в раннем буддизме предпосылкой благодати. Аскету же мистическое созерцание представляется инертным, религиозно стерильным, неприемлемым самоудовлетворением, эмоциональным обожествлением тварного наслаждения. С точки зрения мистика–созерцателя, аскет, испытывая муки в постоянном борении, даже если оно не мирское, а уж тем более в своей аскетически–рациональной мирской деятельности, все время втягивается в обременительную мирскую жизнь с ее неразрешимым противоречием между насилием и добром, объективностью и любовью и тем самым все время отдаляется от единения с Богом и в Боге, втягивается в не связанные с делом противоречия и компромиссы. Напротив, с точки зрения аскета, мистик, занятый созерцанием, не помышляет о Боге, о царстве и славе, об активном выполнении его воли, а занят только самим собой; к тому же, поскольку он живет, уже самый факт неизбежного обеспечения своей жизни превращает само его существование в вечное противоречие. И более всего в том случае, если мистик живет в миру, внутри мирских порядков. В известном смысле уходящий из мира мистик «зависит» от мира даже в большей степени, чем аскет. Аскет, будучи анахоретом, может сам обеспечить себе средства к существованию и, сверх того, обрести в затраченном на этом труде уверенность в своей избранности к спасению. Мистик, для того чтобы быть вполне последовательным, должен бы жить только на то, что ему добровольно даруют природа или люди: собирать ягоды в лесу, а поскольку их нигде надолго хватить не может, принимать подаяние – как и поступали наиболее последовательные индийские шраманы (отсюда и строгий запрет, содержащийся во всех индийских правилах бикшу[347] и у буддистов, принимать что–либо, не предлагаемое добровольно). Во всяком случае мистик живет на то, что дарует ему мир, и, следовательно, не мог бы жить, если бы в миру постоянно не совершалось то, что он считает грешным и отдаляющим от Бога, т. е если бы не было труда. В частности, земледелие представляется буддийскому монаху самым порочным из всех занятий, поскольку оно связано с уничтожением живых существ при обработке почвы, между тем подаяние, которое он принимает, состоит главным образом из продуктов земледелия. В этом отчетливо проступает аристократизм мистической веры в свое спасение, которая предоставляет мир судьбе, неизбежной для всех непросветленных, не доступных полному просветлению; главная, по существу, единственная мирская добродетель исконно сводилась и сводится у буддистов к почитанию монахов и дарованию подаяния монахам, принадлежащим к общине. Однако каждый человек «действует», в том числе и мистик; разница между ним и аскетом состоит только в том, что он сводит свою деятельность к минимуму, считая, что она никогда не даст уверенности в состоянии благодати, более того, может отдалить его от единения с божеством, тогда как аскет именно своей деятельностью подтверждает свое состояние благодати. Наиболее очевиден контраст в том случае, если не делается последовательный вывод о необходимости отвергнуть мир или уйти от мира. Аскет, который действует в миру, т. е. представитель мирской аскезы, должен обладать известной счастливой ограниченностью и не проявлять интереса к вопросу о «смысле» мира. Поэтому не случайно мирская аскеза возникла именно в кальвинизме с его верой в абсолютную непознаваемость мотивов божественных решений, к которым неприложим человеческий масштаб. Мирской аскет по своей природе – прирожденный «профессионал», который не задается вопросом о смысле своих занятий в миру (и не считает это нужным – ведь ответственность за мир несет не он, а его Бог); ему достаточно сознания, что в своей рациональной деятельности он выполняет Волю Божью, глубочайший смысл которой остается для него непостижимым. Напротив, для мистика все дело в видении того «смысла» мира, «понять» который он рационально неспособен именно потому, что постигает этот смысл как единство за пределами всякой реальной действительности

Мистическое созерцание не всегда приводит к уходу из мира в смысле полного отказа от соприкосновения с социальной средой. Мистик также стремится получить подтверждение состояния благодати именно в своем отношении к мирским порядкам; тогда и для него положение в структуре мира становится «призванием». Но характер его совсем иной, чем призвание мирского аскета. Ни аскеза, ни созерцание не принимают мир как таковой. Однако аскет отвергает рукотворный, этически иррациональный и эмпирический характер мира, его искушения, наслаждения, стремление пользоваться всеми мирскими благами и спокойным приятием его радостей и даров; напротив, свою рациональную деятельность в миру он рассматривает как поставленную перед ним задачу и средство удостовериться в своей избранности к спасению. Для пребывающего в миру мистика, склонного к созерцанию, деятельность, а тем более мирская деятельность, – сама по себе уже искушение, вопреки которому он должен утвердиться в милости Божьей к нему. Он доводит свою деятельность до минимума, «применяясь» к мирским институтам, таким, как они есть, живет среди них как бы инкогнито, подобно тому как это во все времена делали «тихие в стране», потому что им надлежит жить в миру по воле Божьей. Особая покорная «сломленность» характеризует мирскую деятельность мистика – он все время стремится уйти (и уходит) в тишь и уединение, где ощущает свою близость Богу. Аскет (если он полностью соответствует этому типу) уверен в том, что служит орудием Бога. Поэтому подлинность «смирения», налагаемого на него должным сознанием своей твердости, вызывает сомнение. Ведь успех в его деятельности – это успех Бога, Бог этому способствовал, – или уж во всяком случае знак божьего благословения его и его действий. Для подлинного мистика успех его мирской деятельности не может иметь значения в деле его спасения, напротив, подлинное смирение является единственной гарантией того, что его душа не предалась искушению мира. Чем больше он связан с миром, тем «более сломленным» становится его отношение к нему, в отличие от гордого сознания своей избранности к спасению, которое дает ему внемирское созерцание. Для аскета уверенность в спасении всегда подтверждается рациональной по своему смыслу, средствам и цели деятельностью, осуществляемой в соответствии с однозначными принципами и правилами. Для мистика, реально обладающего обретенным в состоянии сопричастности спасением, следствие этого может быть обратным – своего рода аномией[348] чувством, которое выражается не в какой–либо деятельности, а в определенном состоянии, в его качестве, в свободе от всех правил и в уверенности в обладании спасением, независимым от каких бы то ни было действий. С этим (помимо многого другого) приходилось бороться уже апостолу Павлу; такого рода отношение к действительности в ряде случае становилось следствием мистического пути к спасению.

С точки зрения аскета, Бог может требовать подчинения мира безусловному господству норм религиозной добродетели и для этой цели – революционного преобразования мира. Тогда аскет выходит из уединенной, далекой от мира монашеской кельи и выступает в качестве пророка. Однако в соответствии со своей методически рациональной самодисциплиной он всегда будет требовать рационального порядка и дисциплинирования мира. Если же на подобный путь станет мистик, т. е. если его внутренняя близость к Богу, постоянная тихая эйфория его созерцательного отъединенного владения божественной благодатью внезапно перейдет в сильное чувство священной одержимости, внушенное Богом, или в священное обладание Богом, который говорит его устами, тогда ему представляется, что Бог хочет прийти теперь, сразу же и принести людям вечное спасение, если они только, так же, как сам мистик, приготовят ему обитель на земле, т. е. в своих душах; в этом случае мистик либо ощутит в качестве мага свою власть над богами и демонами и станет мистагогом, что действительно часто происходило, либо, если ему не дано вступить на этот путь (о возможных причинах этого будет сказано ниже) и свидетельствовать о своем Боге он может только в учении, то его революционная проповедь миру примет хилиастический, иррациональный характер, отвергая всякую мысль о рациональном «порядке». Абсолютность собственного универсального, акосмического чувства любви становится для него единственной угодной Богу – т. е. единственной происходящей из божественного источника – основой нового мистического союза людей. Такой переход от отвергающего мир мистического отношения к хилиастически–революционному отношению к миру случался не раз; наиболее ярко это выражено у баптистов революционного толка в XVI в. Примером противоположной эволюции может служить обращение Джона Лильберна[349] в веру квакеров.

В той мере, в какой мирская религия спасения детерминирована чертами созерцательности, обычным ее следствием является относительно индифферентное отношение к миру, во всяком случае смиренное приятие данного социального порядка. Мистик типа Таулера предается вечером, после окончания дневной работы, созерцательному единению с Богом, а на следующий день, как с удовольствием отмечает Таулер, приступает в соответствующем состоянии духа к своей обычной работе. Лао–Цзы говорит, что человека, который обрел единение с дао[350], узнают по его скромности и смирению в отношениях с другими людьми. Мистические черты в лютеранской религии, для которой высшее посюстороннее благо – unio mystica, обусловили (наряду с другими мотивами) безразличие лютеранской церкви к типу внешней организации возвещения Слова Божьего, а также ее антиаскетизм и традиционализм. Типичный мистик вообще не склонен ни к активной социальной деятельности, ни тем более к рациональному преобразованию земных порядков посредством методического жизненного поведения, направленного на внешний успех. Там, где на почве подлинной мистики возникает совместная деятельность, ее характер определяется акосмизмом мистической любви. В этом смысле мистика может – вопреки тому, что могло бы быть Логически «дедуцировано» – психологически способствовать созданию общин. Основная идея мистического понятия церкви в восточном христианстве состоит в твердом убеждении, что братская любовь христиан, если она действительно чиста и сильна, должна привести к единению во всем, в том числе и в догматической вере, что, следовательно, люди, испытывающие друг к другу подлинную мистическую любовь в духе учения апостола Иоанна[351], мыслят одинаково и, именно вследствие иррациональности этого свойственного им чувства, действуют сообща, и действия их угодны Богу. Именно поэтому здесь сумели обойтись без непререкаемого рационального авторитета в делах религиозного учения. В известном смысле эта идея, присущая и раннему христианству, общая – она лежит в основе веры Мухаммеда в то, что для понимания его учения не нужны формальные авторитеты, а также (наряду с другими мотивами) в основе минимального значения организации в монашеских общинах раннего буддизма. Напротив, там, где мирской религии спасения присущи специфически аскетические черты, она всегда требует практического рационализма в смысле усиления рациональности поведения как такового, методической систематизации внешнего образа жизни и рациональной организации и институализации мирских объединений, будь то монашеские общины или теократии. Решающее в историческом значении различие между религией спасения, распространенной преимущественно на Востоке и в странах Азии, и той, которая утвердилась преимущественно на Западе, заключается в том, что в первой главную роль играет созерцание, во второй – аскеза. То обстоятельство, что это различие не выдерживается строго, что множество постоянно возникающих сочетаний мистических и аскетических черт (например, в религиозности монахов Запада) свидетельствует о возможности соединения этих самих по себе гетерогенных элементов, нисколько не уменьшает значения данного различия для нашего чисто эмпирического исследования, ибо нас интересует здесь результат деятельности. В Индии даже столь аскетическая методика спасения, как та, которая существует в джайнизме, завершается чисто созерцательной мистической последней целью; в Восточной Азии типичной религией спасения стал буддизм. Напротив, на Западе, за исключением отдельных представителей квиетизма, обнаруживаемых только в Новое время, даже явно мистическая по своему характеру религия все время стремится к активной и соответственно, к аскетической добродетели; вернее, в ходе внутреннего отбора мотивов предпочтение отдается тем, которые ведут к какой–либо активной деятельности, обычно аскетического характера, и именно они применяются на практике. Ни бернардинская, ни спиритуалистическая францисканская[352], ни баптистская и иезуистская созерцательность, ни даже эмоциональные излияния Цинцендорфа не могли воспрепятствовать тому, что община и часто сам мистик отдавали предпочтение деятельности и подтверждению милости Божьей в этой деятельности; правда, происходило это по–разному: чисто аскетически или в сочетании с мистической сломленностъю, – Мейстер Экхарт даже ставил вопреки словам Христа Марфу выше Марии[353]. В известной степени это было свойственно христианству с самого начала. Уже на ранней стадии его возникновения, когда решающим признаком святости служили разного рода иррациональные харизматические свойства духа, на вопрос, что свидетельствует о божественной, а не дьявольской или демонической природе боговдохновенных свершений Христа и христиан, апологетика дает следующий ответ: их божественную природу подтверждает очевидное воздействие христианского учения на нравственность его сторонников. Индиец никогда бы так не ответил.

Мы приведем здесь следующие причины этого фундаментального различия:

   1. Из Передней Азии на Запад перешла концепция надмирного, безграничного в своем могуществе Бога и рукотворности создаваемого им из ничего мира. Тем самым методике спасения был закрыт путь к самообожествлению и подлинно мистическому обладанию Богом (во всяком случае в понимании мистиков), самообожествление рассматривалось как святотатство и, так же, как пантеистические представления, всегда считалось ересью. Спасение все время должно было принимать характер этического «оправдания» перед Богом, а совершаться оно могло только посредством какой–либо активной деятельности. «Подтверждение» действительно божественной природы мистического обладания спасением (перед судом самого мистика) может быть получено только на этом пути, который, однако, вводит в мистику парадоксы, напряжение и утрату чувства полного единения с Богом. Индийская мистика избегала этого. Мир западного мистика – «творение», он «создан», а не просто дан на веки веков, как мир азиата. Поэтому на Западе мистическое спасение не могло полностью заключаться в создании абсолютного единения с высшим, мудрым «порядком», единственно истинным «бытием», а божественное творение никогда не могло быть здесь, как в восточных религиях, тем, от чего следует полностью отрешиться.

   2. Эта противоположность была также связана с характером азиатских религий спасения, религий чисто интеллектуальных, которые никогда не отказывались от веры в «осмысленность» эмпирического мира. Поэтому для индийца «постижение» последних выводов каузальной цепи кармы в самом деле открывало путь к просветлению и единству «знания» и «деятельности»; этот путь оставался вечно закрыт для религии, которая стояла перед парадоксом «сотворения» несовершенного мира совершенным Богом и в которой, следовательно, интеллектуальная победа над миром не вела к Богу, а уводила от него. Поэтому чисто философская в своей основе мистика Запада с практической точки зрения ближе всего к азиатской.

   3. Обращаясь к практическим моментам, следует указать на известное значение того обстоятельства, что во всем мире (по ряду причин, которые будут рассмотрены ниже) только Рим разработал и сохранил рациональное право. Отношение к Богу стало в значительной степени отношением подданства, определяемым правом, а вопрос о спасении решался посредством своего рода судебной процедуры, позже получившей характерное развитие у Ансельма Кентерберийского[354]. Методику спасения такого рода никогда не могла бы создать вера в безличную божественную силу или в Бога, который находится не над миром, а внутри вечного мира, регулирующего самого себя с помощью закона кармы; не могла бы его создать и вера в дао, в небесных духов, предков китайского императора и, наконец, вера в народных богов азиатских стран. Здесь высшие формы благочестия принимали пантеистический характер, а практические импульсы растворялись в созерцании.

И в другом отношении рациональность методики спасения была отчасти римского, отчасти иудейского происхождения. Эллины, несмотря на сомнения городского патрициата по поводу культа Диониса, ценили экстаз в его ярко выраженной оргиастической разновидности как божественное опьянение; в более мягкой форме, эйфории, которую прежде всего создавали ритм и музыка, – как ощущение божественного начала в человеке. Именно господствующий слой эллинов с детства жил в атмосфере этой мягкой формы экстаза. Со времен установления дисциплины гоплитов[355] в Греции не было социального слоя, который обладал бы таким престижем, как служилая знать в Риме. Отношения были проще и менее феодальны. Чувство собственного достоинства римской знати, рациональной служилой знати, поднимавшейся на все более высокий пьедестал (в клиентелу отдельных семейств входили города и провинции), отвергало уже в самой своей терминологии понятие экстаза: «superstition[356], как и танец, совершенно недостойны благородного человека. Культовый танец встречается только в древнейших коллегиях священнослужителей, а собственно хоровод только у fratres arvales[357] и, что характерно, при закрытых дверях после удаления общины. В остальном же танцы считались в Риме неприличными, так же как и музыка (в которой Рим не дал ничего), и борьба обнаженных юношей в гимнасиях, созданных спартанцами для физических упражнений. Сенат запретил культ Диониса[358] Устранение господствующей над миром военно–служилой знатью Рима всякого рода экстаза, а также всяких попыток прибегать к индивидуальной методике спасения (что соответствует решительной враждебности конфуцианской бюрократии к методике спасения) было одним из источников строгого рационализма с его ориентацией на практическую политику. Формирующиеся западные христианские общины восприняли этот запрет в качестве непреложной установки всех существующих на римской почве религий, а римская община, в первую очередь, совершенно сознательно приняла и последовательно проводила его. За период от харизматического пророчества до величайших нововведений в церковной музыке римская община по своей инициативе не привнесла в религиозный культ или в культуру ни одного иррационального элемента. У этой общины бесконечно беднее не только теологическое мышление, но и, по свидетельствам источников, проявления пневмы сравнительно с эллинистическим Востоком и, например, с коринфской общиной. Тем не менее, вернее, именно поэтому ее практический трезвый рационализм, важнейшее наследие Рима, всегда, как известно, задавал тон при догматической и этической систематизации веры. Тем же путем шло на Западе дальнейшее развитие методики спасения. Аскетические требования старых правил бенедиктинского устава и клюнийская реформа[359] чрезвычайно скромны по индийским и древневосточным представлениям и рассчитаны на послушников из кругов знати; однако характерной чертой именно западного монашества является отношение к труду как к гигиенически–аскетическому средству, и значение труда растет в отличавшемся величайшей простотой уставе цистерцианцев. В отличие от нищенствующих монахов Индии на Западе нищенствующие монахи вскоре после их появления были поставлены на службу церковной иерархии и рациональным целям: систематической caritas[360], которая на Западе превратилась в рациональное «предприятие», проповеди и суду над еретиками. Наконец, орден иезуитов полностью отказался от негигиенических элементов древней аскезы и установил рациональную дисциплину в достижении целей церкви. Это развитие было, очевидно, связано еще с одним обстоятельством.

   4. Церковь была здесь единой рациональной организацией, с монархической верхушкой и централизованным контролем благочестия; следовательно, наряду с надмирным Богом существовал и в миру правитель необычайной силы, способный активно регламентировать весь образ жизни верующих. В религиях Восточной Азии этого нет, вследствие отчасти исторических, отчасти религиозных причин. Строгость организации ламаизме не является, как будет показано впоследствии, строгостью бюрократической организации. Азиатские иерархи в даосизме или другие наследственные патриархи китайских и индийских сект всегда превращаются либо в мистагогов[361], либо в объекты антропологического почитания, либо, подобно Далай–ламе и Таши–ламе[362] в глав чисто монашеской религии магического характера. Только на Западе, где внемирская аскеза превратилась в недисциплинированное подразделение рациональной бюрократии, поведение верующих все более систематизировалось, приобретая характер методики активного рационального жизненного поведения. И только на Западе – в аскетическом протестантизме – произошло перемещение рациональной аскезы в светскую жизнь. Мирским орденам дервишей[363] в исламе известна различная методика спасения, однако она в конечном счете ориентирована на индийско–персидские поиски спасения у суфитов и носит либо открыто оргиастический, либо боговдохновенный, либо созерцательный, но во всяком случае не аскетический (в принятом нами смысле), а мистический характер. Индийцы участвуют в оргиях дервишей и играют в них ведущую роль вплоть до Боснии. Аскеза дервишей не является, подобно этике аскетического протестантизма, религиозной «этикой призвания», ибо религиозные свершения там часто вообще не связаны с мирской профессиональной деятельностью или связаны с ней лишь внешним образом методикой спасения. Конечно, косвенным образом и эта методика спасения может влиять на профессиональную деятельность. Простой, благочестивый дервиш вызывает при прочих равных условиях больше доверия в качестве ремесленника, чем верующий, так же, как благочестивый парс преуспевает в качестве купца благодаря строгому требованию его религии неуклонно следовать истине. Однако принципиальное и систематически непреложное единство мирской профессиональной этики и религиозной уверенности в спасении создал во всем мире только аскетический протестантизм. Только в протестантской профессиональной этике мир в своем рукотворном несовершенстве имеет исключительное религиозное значение как объект исполнения долга путем рациональной деятельности в соответствии с волей надмирного Бога. Рациональная, трезвая, не связанная с мирскими интересами деятельность и ее успех служат признаком благословенья Божьего. Не целомудрие, требуемое от монаха, не исключение всякого эротического наслаждения, не бедность, а отказ от всех отвлекающих удовольствий и жизнерадостного демонстративного пользования богатством, свойственного феодалам; не аскетическое умерщвление плоти в монастыре, а трезвый, рациональный образ жизни, свободный от увлечения красотой мира и искусством или погружения в свои настроения и чувства, – таковы требования и методики в организации жизни, выработанные мирской аскезой Запада, такова ее однозначная цель; типичный ее представитель – «профессионал»; специфическое следствие, отличающее ее от всех остальных религий мира, – рационализация и институционализация социальных отношений.

II. Далее, спасения можно достичь не добрыми делами, совершенно непригодными в этом случае для данной цели, но свершениями героя, обладающего милостью Божества, или даже воплощенным в человека Богом; тогда этим свершениям ex ореге operato[364] становятся сопричастны и его сторонники. Милость Божья может быть обретена как результат прямой магической деятельности или передана людям от преизбытка свершений спасителя – человека или Бога.

С такого рода концепцией связано развитие сотериологических мифов, в первую очередь различного рода мифов о борющемся и страдающем, вочеловеченном, спустившемся на землю или в царство мертвых Боге. Вместо бога природы, в частности бога Солнца, который борется с другими силами природы, обычно с холодом и тьмой, и победа которого приносит весну, на почве мифов о спасении возникает спаситель, который ведет человека в верное пристанище божественного милосердия и любви, освобождая его от власти демонов (как Христос) или от рабства астрологической детерминированности судьбы (семь архонтов гностиков)[365], или по повелению скрытого милосердия Бога от мира, испорченного в своей основе низшим богом творения, демиургом или Иеговой (гносис), от закоснелой ожесточенности и черствости мира (Иисус), от тяжелого сознания греховности из–за ощущения невыполнимости требований закона (апостол Павел, несколько иначе – блаженный Августин, Лютер), от глубокой испорченности собственной греховной природы (Августин). Для этого спаситель борется (в зависимости от характера спасения) с драконами и злыми демонами, в некоторых случаях, когда он еще не может их одолеть (часто спаситель сначала – не ведающий греха ребенок), ему нужно расти в укрытии; иногда он становится жертвой врагов и попадает в царство мертвых, чтобы возродиться и победить. Отсюда может возникнуть представление, что его смерть – плата за лишение дьявола права на души людей, приобретенного им вследствие их греховности (воззрение раннего христианства). Или, наоборот, его смерть служит средством смягчить гнев Бога, перед которым он выступает защитником людей, подобно Христу, Мухаммеду и другим пророкам и спасителям. Или он, подобно древним спасителям магических религий, дает людям запретное умение обращаться с огнем, технические навыки и письменность, способность, в свою очередь, побеждать демонов в миру или на пути к небу (гносис). И наконец, главное в деяниях спасителя может заключаться не в его конкретной борьбе и страдании, а в метафизичности всего процесса, в самом вочеловечении Бога как таковом (завершение греческой спекуляции о спасении у Афанасия)[366] в качестве единственного способа устранить пропасть между Богом и его созданием. Вочеловечение Бога дало людям возможность быть в значительной степени сопричастными Богу, «дало им возможность стать богами», как говорит уже Ириней[367], а возникшая после Афанасия философская формула: посредством вочеловечения он принял человеческую сущность (платоническая идея) человеческой природы – свидетельствует о метафизическом значении omoousios[368]. В некоторых случаях Бог не довольствуется однократным актом вочеловечения, но в соответствии с вечностью мира – идеей, присущей почти сплошь всему азиатскому мышлению, – возрождается через определенные промежутки или постоянно: такова идея бодхисатвы, созданная в религиозной школе буддизма – махаяне[369]. (Отдельными отправными точками могли служить и высказывания самого Будды, в которых как будто сквозит уверенность в том, что его учение будет существовать на земле ограниченное время.) Иногда идеал бодхисатвы становится выше Будды, поскольку бодхисатва отказывается от нирваны для одного себя, чтобы продолжать свою деятельность на благо всем людям: и здесь, следовательно, спаситель «приносит себя в жертву». Однако если в свое время Иисус был выше спасителей других конкурирующих сотериологических культов уже одним тем, что был Спасителем во плоти, человеком, которого сами апостолы видели восставшим из мертвых, то постоянно возрождающийся Бог в Далай–Ламе является логическим завершением сотериологии вочеловечения как таковой. Однако и там, где Бог, источающий милосердие, живет вочеловеченным, и тем более, если он не пребывает на земле постоянно, необходимы осязаемые средства, чтобы массы верующих могли лично ощущать дар его милосердия. И лишь эти средства, чрезвычайно различные по своему типу, определяют характер религии.

Магическим по своей природе является представление, что посредством физического потребления божественной субстанции, священного тотемного животного, в котором был воплощен могущественный дух, или гостии, превращенной посредством магии в божественное тело, можно обрести силу Бога или что посредством участия в определенных мистериях можно стать непосредственно сопричастным его природе и тем самым защитить себя от злых сил (таинство причастия). Тогда принятие божественной милости может быть магическим или ритуальным по своему характеру, и для осуществления этого акта наряду со спасителем или вочеловеченным Богом необходимы священнослужители или мистагоги. Самый характер дарования благодати в значительной степени зависит от того, требуется ли от этих посредников между людьми и Спасителем, чтобы они лично обладали харизматическим даром благодати и способны были подтвердить это; если такое условие существует, то тот, кто этим даром не обладает, например, священнослужитель, виновный в смертном грехе, не может даровать благодать и совершать причастие. К такому последовательному выводу (харизматическое дарование благодати) пришли, например, монтанисты, донатисты и вообще все те религиозные сообщества античности, которые видели в церкви господствующую организацию пророчески–харизматического характера; не каждый имеющий «сан» епископа и признанный таковым, а только тот, кто подтверждает это пророчеством или другими свидетельствами духа, может действительно даровать благодать, во всяком случае при покаянии в смертном грехе. Как только это требование отсутствует, мы оказываемся в сфере другого понимания. Тогда спасение дается благодатью, которую постоянно дарует учреждение, обладающее ею в силу того, что оно основано Богом или пророком (институциональная благодать). Оно, в свою очередь, может действовать либо непосредственно с помощью чисто магических таинств, либо пользуясь переданным ему правом распоряжаться сокровищницей преизбытка добрых дел, совершенных его должностными лицами или сторонниками. Однако при постоянной деятельности подобного учреждения всегда остаются в силе три положения: 1. Спасение дает только принадлежность к учреждению, обладающему правом даровать благодать. 2. Действенность дарования благодати – следствие не харизматических качеств священнослужителя, а возложенного на него сана. 3. Личные религиозные качества нуждающегося в спасении совершенно безразличны священнослужителю, дарующему благодать в силу своего сана. Тем самым спасение становится доступным всем, а не только религиозным виртуозам. Более того, религиозный виртуоз может очень легко вызвать сомнения в своих шансах на спасение и в подлинности своей религии, в частности в том случае, если он надеется собственным, особым путем прийти к Богу, вместо того чтобы довериться учреждению, дарующему благодать. Исполнить требования Бога в такой степени, чтобы в сочетании с дарованной церковью благодатью этого было достаточно для спасения, в принципе доступно всем людям. Поэтому уровень требуемого собственного этического участия в деле спасения должен быть установлен сообразно средним возможностям, т. е. достаточно низко. Тот, кто способен на большее, следовательно, виртуоз, может помимо того, что необходимо для его собственного спасения, совершать добрые дела для сокровищницы церкви, которые она зачтет другим, нуждающимся в спасении. Такова специфическая точка зрения католической церкви, конституирующая ее существование в качестве учреждения, дарующего благодать; эта точка зрения складывалась в течение ряда веков и получила свое завершение при Григории Великом[370]. На практике она может приближаться и к более магическому, и к более этически сотериологическому пониманию. В какой степени харизматическое дарование благодати, с одной стороны, и дарование благодати учреждением – с другой, воздействуют на жизненное поведение, зависит от предпосылок, которыми обусловлено предоставление средств для обретения благодати. Ситуация здесь примерно такая же, как в ритуализме, к которому благодать, обобщаемая посредством таинств, и благодать, даруемая учреждением, очень близки. И еще в одном важном при известных обстоятельствах пункте любой вид предоставления благодати определенным лицом, независимо от того, имеет ли оно на это право в силу своих харизматических качеств или в силу своего сана, привносит в этическую религию особенность, ослабляющую этические требования. Эта особенность заключается в том, что нуждающийся в спасении ощущает как бы внутреннее освобождение от бремени, следовательно, чувство вины облегчается, и это ведет к тому, что при прочих равных условиях человек оказывается значительно менее склонен к разработке собственной этически систематизированной методики жизненного поведения. Ибо грешник знает, что посредством религиозного воздействия он всегда может получить отпущение грехов. И прежде всего важно то, что грехи остаются отдельными поступками, которым в качестве компенсации или покаяния могут быть противопоставлены другие поступки. Ценность придается здесь не всему поведению человека, постоянно контролируемому аскезой, созерцанием или самоанализом, а отдельным конкретным его поступкам. Поэтому нет необходимости все время своими силами добиваться certitudo salutis[371], и эта столь этически действенная категория вообще теряет свое значение. Имевший подчас большое значение постоянный контроль над поведением, осуществляемый лицом, дарующим благодать (духовником), в ряде случаев теряет свое значение потому, что благодать все время даруется вновь и вновь. Особенно действенное практическое значение может иметь – в зависимости от того, как он применяется, – институт отпущения грехов, связанный с исповедью. Общее признание греховности, часто в виде коллективного покаяния, – которое, в частности, практикуется в русской церкви, – нельзя считать должным средством длительного влияния на жизненное поведение; незначительное воздействие оказывала, без сомнения, и практика исповеди в раннем лютеранстве. Перечень грехов и покаяний в индийских священных книгах связывает отпущение как ритуальных, так и этических прегрешений едва ли не только с чисто ритуальным (или связанным с сословными интересами брахманов) послушанием, так что влияние на повседневное жизненное поведение могло идти по линии традиционализма, а сакраментальная благодать индуистских гуру скорее еще ослабляла это воздействие. Католическая церковь Запада с непревзойденной силой провела христианизацию западноевропейского мира посредством в своем роде единственной в мире системы исповеди и покаяния, сложившейся под влиянием римской правовой техники и германского представления о вергельде[372], но ее отрицательное влияние на развитие рациональной методики жизненного поведения существовало бы и независимо от препятствовавшей этому развитию практики отпущения грехов. Тем не менее влияние исповеди на благочестивых католиков сказывается еще сегодня. Однако то, что в иудаизме, с одной стороны, в аскетическом протестантизме – с другой, отсутствуют исповедь и дарование благодати каким–либо человеком, а также магическая благодать посредством таинств, оказало неимоверно серьезное историческое влияние на формирование этически рационального жизненного поведения, которое свойственно обеим этим религиям, как ни сильно они в остальном отличаются друг от друга. В них нет той возможности освобождения от грехов, которая создана институтом исповеди и учреждением, дарующим благодать. К типу подобной исповеди можно, пожалуй, отнести покаяния в собраниях двенадцати у методистов, однако по своему смыслу и воздействию они сильно отличаются от католической исповеди и отпущения грехов. Из методистского института исповеди возникла полуоргиастическая покаянная практика армии спасения.

Благодать, даруемая учреждением, по самой своей природе предполагает послушание, подчинение авторитету (будь то авторитет учреждения или харизматической личности) как основную добродетель и решающее условие спасения; в Индии, например, гуру обладает подчас безграничным авторитетом. В этом случае преобразование жизненного поведения идет не изнутри, не из некоего центра, созданного самим индивидом, но устанавливается центром, находящимся вне его, что не может способствовать систематизации жизненного поведения; более того, ведет к противоположному результату. Правда, это облегчает – с другим следствием, чем при этике убеждения, – приспособление к изменившимся условиям конкретных священных заповедей, делая их более эластичными. Так, например, в XIX в. католическая церковь, несмотря на запрещение Библией и папскими декреталиями взимания процентов, фактически не считалась с ним. Конечно, запрещение это не отменялось (что было невозможно), делалось это незаметно посредством указания из Рима, чтобы священники во время исповеди не задавали вопросов о взимании процентов и не принимали во внимание это обстоятельство при отпущении грехов; предполагалось, что, если папская курия вернется к прежним принципам, исповедующиеся покорно подчинятся такому решению. Во Франции клир некогда ратовал за такое же решение вопроса относительно семей с двумя детьми. Следовательно, высшей религиозной ценностью считается подчинение институту как таковому, а не конкретное содержание этического долга и не методически вырабатываемые этические качества виртуоза. При последовательном даровании благодати учреждением единственным принципом, пронизывающим всю жизнь верующего, является смиренное послушание, близкое по своим последствиям специфической «сломленности» мистика. В этом смысле значимость замечаний Маллинкродта: свобода католика состоит в возможности послушания папе, – универсальна.

Спасение может и непосредственно связываться с верой. Если это понятие не отождествляется с подчинением каким–либо практическим нормам, оно всегда предполагает убеждение в истинности каких–либо метафизических фактов, следовательно, развитие «догматов», принятие которых служит существенным признаком принадлежности к данной вере. Как мы видели, степень развития догматов внутри отдельных религий очень различна. Однако наличие «учения» является в некоторой степени признаком, который отличает пророчество и религию священнослужителей от чистой магии. Конечно, всякая магия притязает на веру в магическую силу колдуна. И прежде всего она требует его собственной веры в себя и в свое умение. Это относится и к любой религии, в том числе к раннехристианской. Иисус объяснял своим ученикам, что они не могли исцелить бесноватого потому, что усомнились в своей силе. Вера того, кто полностью убежден в своей способности совершить чудо, может сдвинуть горы[373]. С другой стороны, однако, и магия требует (еще в наши дни), чтобы тот, кто ждет магического чуда, верил в него. На своей родине, и иногда в некоторых других городах, Иисус не может сотворить чуда и «удивляется их (жителей этих городов) неверию»[374]. Он исцелял бесноватых и калек потому, что они уверовали в его силу, как он постоянно повторяет. Это сублимируется и этически. Так, поскольку женщина, застигнутая в прелюбодеянии, поверила в его силы, он простил ей ее грехи. Но тем самым, что особенно важно, складывается вера в истинность интеллектуально постигнутых положений, к которым приводят интеллектуальные размышления. Поэтому конфуцианство, где догматы отсутствуют, не является религией спасения. В раннем исламе и раннем иудаизме нет собственно догматических притязаний, требуется только, как во всех религиях на их ранней стадии, вера в могущество (а следовательно, и в существование) своего Бога, теперь признанного «единственным», и в миссию его пророков. Но поскольку это религии книжные и священные книги считаются вдохновенными, а в исламе даже созданными Богом, то их содержание должно считаться истинным. Помимо космогонических, мифологических и исторических рассказов Закон и пророки Ветхого Завета, а также Коран содержат преимущественно практические заповеди и сами по себе не требуют интеллектуального понимания определенного рода. Вера как священное знание существует лишь в непророческих религиях. В них священнослужители еще, подобно колдунам, являются хранителями мифологического и космогонического знания, а в качестве священных певцов – и хранителями сказаний о героях. Ведийская и конфуцианская этика связывают этические качества с традиционным литературным образованием, которое получено в учебном заведении и в значительной степени идентично знанию, основанному на запоминании. Обязательное требование интеллектуального «понимания»[375] ведет уже к философской или гностической форме спасения. Однако это создает неодолимую пропасть между интеллектуалами и массой. Подлинная официальная догматика тем самым еще не создана; существуют лишь считающиеся более или менее ортодоксальными мнения философов, как, например, ортодоксальная веданта или неортодоксальная санкхья в индуизме. Напротив, христианские церкви с растущим проникновением в них интеллектуализма и борьбой против него создали беспримерное число обязательных официальных догматов, теологическую веру. Требование всеобщего знания и понимания этих догматов веры практически неосуществимо. В настоящее время трудно даже себе представить, что члены общины, принадлежащие (преимущественно) к низшим городским слоям, в самом деле полностью усваивали сложное содержание Послания к римлянам, между тем так оно, по–видимому, и было. Правда, здесь еще применяются сотериологические представления, бытовавшие в этой среде городских прозелитов, привыкших размышлять об условиях спасения и так или иначе знакомых с иудейской или греческой казуистикой; известно также, что в XVI и XVII вв. широкие круги мелкого бюргерства усваивали догматы Дордрехтского и Вестминстерского синодов[376] и множество сложных компромиссных формул реформированных церквей. Однако в обычных условиях подобное требование религий, действующих в общинах, невыполнимо без ограничений, которые либо исключают из числа спасенных всех, кто не обладает философским знанием (не является гностиком) и лишен мистического просветления, либо уменьшает степень блаженства, что свойственно гностицизму и ряду индийских интеллектуальных религий. В раннем христианстве в первые века его существования открыто или подспудно идет спор о том, что является единственным условием высшей или единственной благодати; теологический «гносис» или простая вера – «пистис»[377] В исламе Мутазилиты[378] следуют теории, согласно которой «верующие» в обычном смысле слова, т. е. люди, не имеющие догматической подготовки, вообще не относятся к общине собственно верующих. Повсюду своеобразие религии в значительной степени определялось взаимоотношениями между теологически образованными интеллектуалами (интеллектуалами–виртуозами религиозного знания) и благочестивыми неинтеллектуалами, прежде всего виртуозами религиозной аскезы и созерцания, – хотя тем и другим «мертвое знание» в равной мере казалось не имеющим никакого значения для спасения.

Уже в Евангелиях парабола благовещения дана в преднамеренно эзотерической форме. Во избежание таких методов, применяемых интеллектуальной аристократией, вера должна отказаться от подлинного понимания и утверждения системы теологических догматов. И в самом деле, такова она во всех пророческих религиях либо с самого начала, либо в ходе развития догматики с того момента, когда формируются религиозные общины. Приятие догматов всюду имеет значение, его отрицают только аскетические и особенно мистические виртуозы. Однако безоговорочное признание догматов, именуемых в христианстве «fides explicita»[379], распространяется обычно лишь на определенные, считающиеся в отличие от остальных наиболее существенными, «догматы веры». Что касается других догматов, то дело обстояло различным образом. Требования, которые в этой области ставил на основе «оправдания верой»[380] протестантизм, были особенно высоки, прежде всего (хотя и не только) в аскетическом протестантизме, для которого Библия была кодификацией божественного права. Создание общих народных школ по типу еврейских, интенсивное обучение молодого поколения в значительной степени связано с этим религиозным требованием; знание Библии голландцами, а также англосаксонскими пиетистами и методистами (в отличие от обучавшихся в других английских школах) еще в XIX в. вызывало удивление путешественников. Здесь желание самому знать содержание своей веры было основано на уверенности в догматической однозначности Библии. При наличии множества догматов церковь может требовать лишь fides implicita[381], всеобщую готовность подчинить любое убеждение решающему в каждом данном случае авторитету в области веры, что католическая церковь использовала и использует в большом масштабе. Однако fides implicita – уже не личная вера в догматы, а выражение доверия и преданности пророку или авторитету учреждения. Тем самым религиозная вера теряет свою интеллектуальность. Как только религия становится по преимуществу этически рациональной, интеллектуальность сохраняется в ней как нечто второстепенное. Ибо вера только в истинность познанного служит в «этике убеждения» в лучшем случае низшей ступенью веры, как подчеркивает Блаженный Августин. Вера должна стать компонентом убеждения. Личная приверженность определенному Богу есть нечто большее, чем «знание», и именно потому называется «верой», как в Ветхом, так и в Новом Завете. Вера, которая была «вменена Аврааму в праведность», – не интеллектуальное проникновение в сущность догматов, а доверие обетованиям Бога. Именно таков главный смысл веры у Иисуса и апостола Павла. Знание и осведомленность в догматах отступают на второй план. Организованная как учреждение церковь исходит – во всяком случае на практике – из того, что обладание знанием ограничивается кругом получивших догматическое образование священников, проповедников, теологов. Внутри каждой создающей систематическую теологию религии формируется эта аристократия, догматически образованная, и она в различной степени и с различным успехом притязает на то, чтобы стать подлинным носителем этой религии. Распространенное еще теперь среди мирян – особенно в крестьянских кругах – представление, что священник должен обладать б?льшим пониманием и большей верой, чем это доступно разумению обычных людей, является лишь одной из форм, в которых выступает преимущество «сословных» качеств, приобретенных «образованием», в кругах государственной, военной, церковной и предпринимательской бюрократии. Более исконно, в отличие от этого, названное выше, также новозаветное, представление о вере как специфической харизме, в силу которой обретается выходящее за рамки повседневности доверие к божественному провидению, которым должны обладать пастыри душ и герои веры. Эта харизма уверенности в помощи Господней, выходящая за пределы обычных человеческих возможностей, позволяет доверенному лицу общины в качестве виртуоза веры совершать иные практические деяния и достигать иных практических результатов, чем обычным мирянам. Здесь вера служит как бы суррогатом магических способностей.

Специфически антирациональная внутренняя установка, свойственная религиозности при безграничном доверии к Богу, религиозности, которая достигает иногда акосмического безразличия к рациональным практическим соображениям и очень часто побуждает столь безусловно доверять божественному провидению, что следствия собственных действий, рассматриваемых как дозволенные Богом, относит единственно к Богу; эта установка находится в христианстве, в исламе и вообще повсюду в резком противоречии к «знанию», именно к теологическому знанию. Это может быть гордая виртуозностью вера или, напротив, если такая установка стремится избежать гордыни, связанной с обожествлением рукотворного, – безусловная религиозная преданность Богу и смирение, требующие прежде всего уничтожения интеллектуального высокомерия. Она играет главную роль в раннем христианстве у Иисуса и апостола Павла, затем в борьбе против греческой философии, во враждебности мистически боговдохновенных сект к теологам в Западной Европе в XVII в., в Восточной Европе в XVIII–XIX вв. Каждая подлинно благочестивая вера, каков бы ни был ее характер, прямо или косвенно в каком–либо пункте включает «жертвование интеллектом» ради специфического надинтеллектуального убеждения в необходимости абсолютно отдаться на волю Бога в соответствии с преисполненными доверия словами: credo non quod, sed quia absurdum est[382]. Здесь, как и в других случаях, религии спасения с их верой в надмирного Бога подчеркивают ничтожность собственной интеллектуальной силы по сравнению с божественным величием. Поэтому они по своей сущности являют собой нечто совершенно иное, чем отказ буддистов от знания потустороннего мира, поскольку оно бесполезно для созерцания, единственно дарующего спасение, или чем общий для интеллектуалов всех времен скептический экстаз от знания «смысла» мира, служащего для них объектом постоянной борьбы: такой скепсис обнаруживается в греческих эпитафиях, и в высочайших произведениях Ренессанса (например, в произведениях Шекспира), в европейской, китайской, индийской философии и в современном интеллектуализме. Вера в «абсурдное», сквозящее уже в словах Иисуса торжество по поводу того, что харизма божественной веры дана младенцам и неразумным[383], а не мудрым, указывают на невероятно напряженное отношение этой религиозности к интеллектуализму, который она вместе с тем все время стремится использовать в собственных целях. Уже в древности, по мере того как христианское учение воспринимало тип греческого мышления, а затем еще значительно сильнее в средние века церковь способствовала созданию университетов, где развивалась диалектика, которую она вызвала к жизни под влиянием деятельности романских юристов, поддерживавших в борьбе за первенство королевскую власть. Религиозная вера всегда предполагает представление о Боге как личном существе, о посреднике, пророке, во имя которого в какой–то момент необходимо отказаться от уверенности в своей правоте и от собственного знания. Поэтому она в такой форме совершенно чужда азиатским религиям.

«Вера» может, как мы видели, в зависимости от своей направленности принимать различные формы. Известная, правда, очень различная в отдельных случаях, близость к созерцательной мистике свойственна не вере воина в могущество своего Бога, преобладающей в раннем исламе и в религии Яхве, но мирным сторонникам религии «спасения». Ибо подобная благодать, к которой стремятся как к «спасению», всегда предполагает «сопричастность» Богу, unio mystica. И чем больше систематизируется практическая сторона убеждений верующего, тем легче, как во всякой мистике, это ведет к аномии. Уже послания апостола Павла и ряд противоречий в словах Иисуса свидетельствуют, насколько трудно привести собственно религию «спасения», основанную на «вере» как доверии к Богу, в однозначное соответствие с определенными этическими требованиями. Апостолу Павлу все время приходится бороться с очевидными следствиями его собственных воззрений, прибегая к сложным дедукциям. Последовательное применение Маркионом[384] веры апостола Павла в спасение полностью продемонстрировало аномистские следствия этого учения. Обычно вера в спасение, укореняясь в рамках повседневной религии, мало способствует активной рационализации жизни, которая, однако, вполне может быть свойственна самому пророку этой религии. При известных обстоятельствах такая вера может воздействовать в антирациональном смысле, как в отдельных случаях, так и в принципе. Подобно тому как ряду верующих лютеран заключение договоров о страховании представлялось отсутствием доверия к провидению Господнему, так и каждая рациональная методика спасения, надежда на спасение делами, и особенно стремление превзойти аскетическим поведением требования принятой нравственности, воспринимаются сторонниками религии спасения как святотатственная вера в силу человека. Там, где эта религия развивается последовательно, отвергается во всяком случае – как в раннем исламе – внемирская аскеза, в первую очередь монашество. Это может, как в лютеранском протестантизме, пойти на пользу религиозному представлению о ценности мирской профессиональной деятельности и, в частности, усилить ее импульсы, особенно в том случае, если данная религия отвергает благодать священника, действующую при покаянии и причащении, заменяя ее единственно существенным личным отношением верующего к Богу. Именно к этому вело лютеранство с самого начала, и это воззрение утвердилось в его дальнейшем развитии после полного устранения исповеди; с особой очевидностью позиция лютеранства проявилась в формах пиетизма под аскетическим влиянием Шпенера и Франке[385] через посредство квакеров и по другим им самим малоизвестным каналам. Само слово «призвание» (немецкое «Beruf») взято из лютеровского перевода Библии[386], а отношение к мирской профессиональной добродетели как единственно угодной Богу с самого начала характерно для лютеранства. Но поскольку «добрые дела» не принимались во внимание ни в качестве реальной предпосылки спасения души, как в католицизме, ни в качестве основы знания о спасении, как в аскетическом протестантизме, и поскольку вообще преобладающей формой уверенности в спасении оставалась привычка чувствовать себя под защитой божественной доброты и милосердия, то и отношение к миру выражалось в терпеливой попытке «примениться» к его порядкам, что являлось полной противоположностью всем тем формам протестантизма, которые для того, чтобы увериться в спасении, требовали подтверждения (у пиетистов tides efficax)[387], у исламских хариджитов[388] «amal») добрыми делами или методическим образом жизни, и уж тем более противоположностью религии виртуозов аскетических сект. В лютеранстве полностью отсутствуют какие бы то ни было импульсы к социальной или политической революционной или хотя бы рационально–реформаторской деятельности. Важно сохранить в мирской жизни и вопреки ей благодать, дарованную верой в спасение, а не рационально этически преобразовать мир. Там, где Слово Божье вещается в своей чистоте и ясности, все необходимое будет дано христианину, а внешний порядок мира, даже церкви безразличны (Adiaphoron). Впрочем, это покорное, относительно индифферентное отношение к миру, эта отличающаяся от аскезы «открытость миру» – продукт постепенного развития. Религия веры с трудом создает антитрадиционалистские рациональные черты жизненного поведения, в ней отсутствуют импульсы к рациональному господству и преобразованию мира.

«Вера» в той форме, которая свойственна военным религиям раннего ислама и даже позднему этапу религии Яхве, отличается простым, непреклонным следованием велениям Бога или пророка совершенно так же, как это исконно свойственно вообще отношению к антропоморфным богам. За верность Бог награждает, за неверность – карает. Это чисто личное отношение к Богу обретает другие свойства только тогда, когда носителями религии становятся мирные общины, и прежде всего представители городских слоев. Только тогда вера как средство спасения может обрести эмоционально окрашенный характер и стать проявлением любви к Богу или спасителю – черты такой любви обнаруживаются уже в иудаизме периода вавилонского пленения и после него, и особенно в раннем христианстве, в первую очередь у Иисуса и апостола Иоанна. Бог выступает как милостивый господин или отец. Полная нелепость видеть в отцовстве Бога, о котором говорит Иисус, влияние несемитской религии, исходя из того, что боги народов пустыни (в большинстве своем семитского происхождения) людей «создают», греческие же – «порождают». Христианский Бог никогда не помышлял о том, чтобы порождать людей (рожденный, а не созданный – характерный предикат тринитарно обожествленного Христа, отличающий его от людей); и хотя Бог дарует людям сверхчеловеческую любовь, он похож совсем не на нежного современного отца, а скорее на благожелательного, но гневного и строгого патриарха, каким был уже иудейский Бог. Во всяком случае эмоциональная сторона религии еще усилилась вследствие осознания себя детьми божьими (вместо аскетического представления о себе как орудии божьем), единства жизни стали тем самым еще в большей степени искать в эмоциональной искренности и доверии к Богу, а не в сознании этического подтверждения своей избранности к спасению; и таким образом рациональный характер жизненного поведения находил все меньшее выражение. Об этом господстве чувства свидетельствует уже «язык Ханаана», характерный для лютеранских проповедей в Германии после возрождения пиетизма, надломленный, плаксивый тон которые так часто заставлял сильных духом людей уходить из церкви.

Полностью антирациональное воздействие оказывает на жизненное поведение характер веры обычно там, где отношение к Богу или Спасителю переходит в страстную набожность, где, следовательно, вера приобретает – подспудно или открыто – эротический оттенок. Это обнаруживается в любви к Богу во многих разновидностях суфизма, в бернардинской мистике Песни песней, в культе Марии и сердца Иисуса и во многих других формах набожности, а также в отдельных преисполненных чувствительности ответвлениях лютеранского пиетизма (Цинцендорф)[389]. Но больше всего – в индуистском благочестии любви (бхакти·)[390], популярной форме массовой религии спасения (особенно сотериологических форм вишнуизма)[391], вытеснившей начиная с V–VI вв. гордую аристократическую религиозность интеллектуалов. Поклонение Кришне[392], возведенному в Махабхарате в ранг спасителя, особенно младенцу Кришне, проходит здесь четыре ступени созерцания: любви слуги, друга, сыновней или родительской любви и в завершение ярко выраженной эротической любви к нему гопис (возлюбленных Кришны).

Этот тип религиозности, который в деле спасения уже вследствие своей враждебности повседневности всегда предполагает для обретения благодати известную степень сакраментального посредничества в лице гуру и госаинов, является в своем практическом воздействии сублимированным подобием популярной в низших слоях индуистов религии шакти, поклонения женскому началу, нередко связанного с эротическим, оргиастическим культом и всегда близкого оргиастической религиозности. Она во всех отношениях далека, в частности, от христианских форм религии чистой веры, постоянного непоколебимого доверия божественному провидению. Эротически окрашенное поклонение спасителю в Индии достигается как технический результат упражнений. Христианская же вера в провидение – харизма, сохраняемая усилиями воли.

И, наконец, спасение может быть совершенно свободным, ничем не обусловленным даром милосердия Бога в силу его всеведения; Бог не меняет своего решения, поведение человека вообще не способно оказать на него какое бы то ни было влияние – это благодать, даруемая предопределением Она наиболее непререкаемо предполагает существование надмирного Бога–творца и поэтому полностью отсутствует во всех античных и азиатских религиях. От воинственных религий героев с их представлением о судьбе, властвующей и над богами, она отличается своей верой в провидение, т. е. в рациональный установленный Богом порядок, хотя он и представляется иррациональным человеку, в божественное управление миром. Вера в предопределение исключает всеблагость Бога; Бог становится суровым, преисполненным величия правителем. Доктрину предопределения объединяет с верой в непреклонную судьбу убежденность в необходимости воспитывать в людях суровость и ощущение избранности, несмотря на то, или, вернее, именно потому, что перед лицом Бога предпосылкой спасения из чистого милосердия может быть только полное пренебрежение человека собственными силами. Бесстрастные, строгие в своей нравственности натуры, подобно Пелагию, могли верить в значение своих дел. В предопределение верят люди, которых либо беспредельно воодушевляет, как Кальвина или Мухаммеда, рациональное стремление к религиозной власти, ощущение, что выполнение их миссии зависит не столько от их личной незапятнанности, сколько от ситуации в мире и Воли Божьей; либо те, кто, подобно Августину и тому же Мухаммеду, стояли перед необходимостью обуздать огромные страсти и жили в сознании того, что это возможно (если вообще возможно) только с помощью некоей стоящей вне их и над ними силы. Известны были такого рода страсти и Лютеру в период его сильного возбуждения непосредственно после трудного борения с греховностью, однако это состояние все более забывалось им по мере того, как он стал приноравливаться к мирской жизни.

Предопределение дает обладающему милостью Божьей величайшую уверенность в своем спасении, если он не сомневается в том, что принадлежит к числу немногих избранных. Однако должны быть определенные симптомы, указывающие на то, что данный человек действительно обладает этой ни с чем не сравнимой по своей важности харизмой, так как переносить постоянно полную неизвестность невозможно. Поскольку Бог снизошел до того, чтобы открыть людям ряд положительных признаков угодного ему поведения, указанные симптомы могут состоять здесь, как и во всякой религиозной активной харизме, только в решающем подтверждении своей способности служить орудием Бога и выполнять его требования, причем постоянно и методически, потому что благодать имеют либо всегда, либо вообще не имеют. Уверенность в спасении и постоянстве благодати дает знание, что на обладание благодатью, которая связана с подлинным таинственным даром внутреннего отношения к Богу, влияют не отдельные проступки, которых предопределенный к спасению в качестве тварного создания избежать не может, а угодное Богу поведение, следовательно, главные и постоянные качества личности. Поэтому вера в предопределение порождает именно в наиболее последовательных ее сторонниках не фатализм, чего можно было бы «логически» ожидать, а наиболее сильные мотивы действовать в согласии с Богом. Конечно, в соответствии с основным содержанием пророчества эта деятельность принимает различные формы На такой вере основывались как полное самозабвение борцов за веру первых поколений сторонников ислама, выполнявших религиозную заповедь священной войны, направленной на завоевание мира, так и этический ригоризм, легализм и рациональная методика жизни, выполнявших нравственный закон христианского учения пуритан. Дисциплина в войне за веру была источником непобедимости как мусульманской, так и кромвелевской кавалерии, мирская аскеза и дисциплинированное стремление к спасению в рамках угодной Богу профессии – источником успехов в практической деятельности пуритан. Радикальное, окончательное обесценение всех магических, сакраментальных и институциональных дарований благодати перед суверенной волей Бога – неизбежное следствие каждого последовательно проведенного предопределения к благодати, и оно обнаруживается повсюду, где вера в предопределение существовала и сохранялась в полной чистоте. Наиболее сильным в этом аспекте было ее воздействие в пуританизме. В исламе предопределение не знало «двойного декрета»; Аллах не предопределял людей к аду, он лишь лишал их своей милости и тем самым «допускал» неизбежное – вследствие несовершенства человека – блуждание. И в соответствии с характером военных религий предопределение обладало некоторыми чертами греческой «мойры»; поскольку здесь были значительно слабее развиты, с одной стороны, рациональные элементы «управления миром», с другой – определение потусторонней судьбы отдельного человека. Преобладало представление, что предопределена не потусторонняя, а именно посюсторонняя судьба, например, суждено ли воину, сражавшемуся за веру, пасть в битве или нет. Потусторонняя судьба человека была уже полностью обеспечена его верой в Аллаха и пророка и поэтому не нуждалась – по крайней мере по уточнению раннего ислама – в подтверждении образом жизни; рациональная система повседневной аскезы была совершенно чужда этой воинственной религии. Поэтому в исламе доктрина предопределения все время усиливала свою власть над верующими в период войн за веру, как, например, еще в войнах Махди, но теряла ее по мере «обмирщения» ислама, поскольку она не вела к созданию повседневной методики жизненного поведения, как в пуританизме, где вера в предопределение касалась именно потусторонней судьбы человека и «certitudo salutis» была связана именно с повседневным подтверждением добродетели; поэтому в ходе обмирщения значение религии Кальвина возросло по сравнению с его собственными первоначальными взглядами.

Характерно, что если вера пуритан в предопределение повсюду рассматривалась властями как опасная для государства и враждебная, поскольку она была настроена скептически по отношению к мирской легитимности и авторитету, то представители специфически «мирского» – по общему признанию – рода Омейядов[393] были сторонниками веры в предопределение, поскольку они надеялись, что предопределение волею Аллаха легитимизирует незаконно захваченную ими власть: из этого явствует, что отнесение предопределения не к потусторонней судьбе, а к конкретным мирским событиям сразу же ведет к утрате этой доктриной своего этического рационализма. В той мере, в какой она оказывала аскетическое воздействие – а на простых мусульман раннего периода она его оказывала, – это воздействие из повседневности вытеснялось, тем более что ислам вообще предъявлял к нравственности преимущественно требования внешние и ритуальные; в силу своей незначительной рациональности вера в предопределение легко приняла в народной религии фаталистические черты (кисмет)[394] и именно поэтому не вытеснила магию. И, наконец, из характера конфуцианской этики китайской патримониальной бюрократии вытекает, с одной стороны, что знание «судьбы» гарантируется благородными убеждениями; с другой стороны, в магической народной вере эта судьба подчас принимает фаталистические черты, в вере же образованных людей занимает своего рода среднее положение между провидением и «мойрой». Подобно тому как представление о мойре и упорное стремление преодолеть ее питает гордость воинов, так предопределение питает «фарисейскую» гордость героев мирской аскезы. Однако нигде гордость избранных к спасению не была так тесно связана с профессиональной деятельностью и с идеей, согласно которой успех в рациональной деятельности свидетельствует о Божьем благословении, и нигде поэтому влияние аскетических мотивов на экономические убеждения не было столь интенсивно, как в сфере действия пуританской веры в благодать, даруемую предопределением. Вера в предопределение есть также вера религиозной виртуозности, которая единственно способна от века выносить мысль о «двойном декрете». По мере того как эта доктрина проникала в повседневную жизнь и в религиозность масс, ее мрачная серьезность становилась все более непереносимой, и в конце концов в качестве caput mortuum[395] в западном аскетическом протестантизме осталось то, что эта доктрина привнесла в рациональную капиталистическую настроенность, – идея методического подтверждения своей профессиональной пригодности в сфере предпринимательства. Неокальвинист Кейпер не решается уже на провозглашение чистого учения. Однако фактически уничтожена эта вера не была. Она изменила лишь форму. При всех обстоятельствах детерминизм предопределения оставался средством наиболее интенсивной централизации «этики убеждения». «Личности в ее целостности», как мы сказали бы сегодня, а не отдельному поступку придан акцент вечной ценности посредством «божественного выбора». Лишенной религиозности, основанной на посюстороннем детерминизме параллелью к этой религиозной оценке является специфическое чувство «стыда» и как бы ощущение греха без веры в Бога, которые свойственны сое ременному человеку также в силу некоей этической систематизации (независимо от ее метафизической основы) в качестве этики убеждения. Не самый поступок, но способность его совершать не по своей воле, а в силу собственной не подлежащей изменению сущности составляет тайную муку, которая терзает современного человека так же, как его терзает то, что он обнаруживает в детерминистски направленном «фарисействе» других, выраженном в отношении к нему. Все это столь же бесчеловечно и лишено возможности получить «прощение» и «покаяться» или «исправиться», как религиозная вера в предопределение, только с той разницей, что там все–таки существовало представление о некоем божественном разуме.

<<< Назад
Вперед >>>

Генерация: 7.016. Запросов К БД/Cache: 3 / 1
Вверх Вниз