Книга: Классы наций. Феминистская критика нациостроительства

Язык: история молчания

<<< Назад
Вперед >>>

Язык: история молчания

В 1998 году благодаря энтузиазму филолога и переводчика Сергея Шупы и при поддержке белорусской диаспоры были изданы «Архівы Беларускай Народнай Рэспублікі»: собрание документов, связанных с провозглашением и деятельностью БНР, борьбой вокруг нее, судьбами ее деятелей. В первой книге первого тома на страницах 799–802 помещен документ за номером 2228, обозначенный «Палута Бадунова. Успаміны аб маім каханні» («Воспоминания о моей любви»), затем следует место написания – Кэмери (написано Кэмерн), местечко на Рижском взморье, и дата – 27–28.06.1920. После трехстраничного текста комментарий: «На этом заканчивается тетрадь, в которой написан этот текст. Продолжения не найдено»[266].

Документы тома располагаются в хронологическом порядке, и номера с 2224 по 2227, непосредственно предшествующие ему на странице 799, представляют собой «Статистические данные о производстве зерна в белорусских губерниях Российской империи за 1913 год», затем следуют расписки о получении денег руководителями и сотрудниками аппарата БНР на издательские, почтовые и канцелярские нужды. Непосредственно за текстом следует «Записка Александра Вальковича (Рига) Вацлаву Ластовскому от 28.06.1920» о том, что через украинское консульство в Вильне получена справка о расстрелянных поляками белорусских гражданах (все по-белорусски, здесь и далее перевод мой. – Е.Г.).

Сотрудник Национального архива, рассматривающий, как и многие белорусские интеллектуалы, издание тома шагом на пути возвращения этой страницы истории в национальную память, в беседе со мной отозвался о записках П.Б. с недоумением и сомнением в необходимости их публикации. В контексте нашего разговора это означало, что исторической ценности эти сведения не имеют (не добавляя новых данных о политических событиях или людях в тех ситуациях, которые «важны для истории»), посвящены личным отношениям мужчины и женщины и выставляют «это» на всеобщее обозрение, что, в общем, даже и неприлично. Я подумала, что в записках есть интимные подробности, возможно откровенные. Другой архивист признался, что «никогда ничего подобного не читал», но объяснить, что же именно его поразило, не мог, добавив только, что написаны записки – с точки зрения словаря, стиля и пунктуации – ужасно.

«Не воспоминания (успамiны) мне хочется писать, а тяжкую безумную тоску мою описывать. Тоску по той великой, несбывшейся любви моей, что уже третий год печет, как огнем, сердце мое»[267], – открывается текст прямой мелодической цитатой из зачинального былинного плача. Следующие три страницы – в которых напрочь отсутствуют интимные или иные подробности – написаны безумно одиноким и раненым человеком; они о том, как болит душа, что страдание невыносимо и только долг перед своим несчастным народом дает жизни какой-то смысл. Эта фраза, при помощи которой я рационально изложила суть «Воспоминаний…», находится в остром противоречии с тем, как они написаны, и в этом смысле сути их не передает: моей речи не хватает для того, чтобы передать ту другую речь, где крик боли может остановиться, только трансформировавшись в партийный лозунг:

«Надо жить, говорит разум. Надо жить ибо ты нужна еще своему бедному страдающаму народу. Разве не видишь слез его! Разве не слышышь его стонов? Живи для других, люби идею больше, чем себя. Брось тоску. Пусть она сгинет под напором светлого труда ради всех страдающих»[268].

«Воспоминания…» содержат только одно (приведенное ранее) фактологическое описание первой встречи на Съезде Западного фронта; остальное представляет собой текстуальный «окровавленный сердца лоскут»:

«Этого топора жду я. Но не только жду так безропотно, так покорно, как эти когда-то зеленые веселые деревья, а сама ищу эту добрую заботливую руку человека, который бы снес, спалил маю жизнь, уже начинающую быть тем, чем сделались эти деревья – внутренним трупом»[269].

«Воспоминания…», как всякий документ частной жизни, являются свидетельством: как некоторых событий, так и их культурного и смыслового контекста; в данном случае текст запечатлел попытку сказать «невыразимое», сказать то, что нельзя сказать, т. е. прорваться через «невозможность» говорить. Природа этой невозможности сложна. Она связана с (белорусским) языком, на котором пишет автор, с попыткой создания «языка любви», а также с феноменом «женского письма» («женской речи»).

Язык, на котором П.Б. написала свои «успамiны», действительно ужасен – если мерить его учебником белорусской грамматики и стилистики, т. е. современным и логоцентрическим принципом правильного как соответствующего установленной норме: «Боже! Какое счастье погомонить с ним про все, все. Как измучилась истосковалась душа моя без него! А всежтки видеть его вместе и радостно и страшно»[270].

Несоответствие норме очевидно, но неоднозначно. Прежде всего, самой белорусской языковой нормы в современном понимании на тот момент не существует: «никто не знает», как следует писать и говорить, потому что отсутствуют институты (государство, система образования, академия в широком смысле), которые устанавливают норму и цензурируют отклонения от нее. Имперскими элитами белорусский воспринимался как диалект низкой, ограниченной, крестьянской культуры – в соответствии со статусом его носителей. Зачин времен Великого княжества Литовского, когда на старобелорусском были написаны Статуты (своды светских законов) и переведена Библия, не реализовался: ВКЛ не трансформировалось в государство нового времени с белорусским языком в качестве «странообразующего», и сейчас это язык крестьян и наивных мыслителей. Хотя иногда к нему и обращаются создатели польского культурного канона, например Адам Мицкевич, высокое искусство, создаваемое на этих землях, признается принадлежностью других народов. Формирующаяся национальная элита – учителя, этнографы, языковеды – являются создателями нормы; некоторые из них непосредственно занимаются ее выработкой, подготовкой учебников и организацией школ (и многие впоследствии погибнут). Стремясь разбудить народ при помощи литературы и искусства на родном языке, они апеллируют к крестьянству и оперируют «домодерными» категориями.

На этом языке крестьянских мыслителей П.Б. пытается описать те «недуги души»[271], для артикуляции которых в европейской культуре возник в XVIII веке «роман чувств». Однако гетевские «Страдания юного Вертера», первый роман о любви, повествующий о чувствах в психологических и эстетических категориях нового времени, не только не мог быть написан в то время по-белорусски, но еще не был на белорусский переведен. Словарного и понятийного аппарата для выражения недугов развитой, сложной, современной души не хватает в той недавно обретенной П.Б. культуре, которой она поклялась быть верна, так как нет образованного слоя, пользующегося этим языком. Но как учительница словесности она читала по-русски романы и стихи; используя имеющиеся в этом арсенале «ресурсы» (метафоры, образы, аллюзии), она пытается сказать их на крестьянском наречии, потому что история несчастной любви – единственный «готовый», признанный в культуре вариант организации ее опыта:

«Утром я все убрала в моем светлом, чистеньком веселеньком покое. Мне все казалось – от-от отворятся двери и войдет он долгожданный друг мой. Уже три часа. Никого нет. Тоска вновь берет сердце мое. И снова я начинаю метаться в какой-то агонии. Дивно, какое крепкое сердце дал мне Бог! Третий год ни одного дня ни одной ночи не прошло без горьких дум, без тяжких стонов. Откуда силы? Откуда эта безмерная страшная жажда жизни»[272] (пунктуация оригинала сохранена. – Е.Г.).

«Уши» русского литературного языка вылезают из текста «Воспоминаний…» (который в переводе получает отсутствующую нормативность и становится правильным) здесь и там: когда нет соответствующего белорусского слова либо его нет для П.Б. – ведь по-белорусски она начала говорить недавно, – она искажает русское (это теряется при переводе). Если она и родилась внутри белорусского языка своего края (скорее всего, ее семья – мещане – по-белорусски не говорила, но говорило местное население), он был «выдавлен» из нее системой воспитания, образования и доступа к интеллектуальным ресурсам, поэтому тот язык, на котором она пытается говорить в «Воспоминаниях…», кажется не до конца ею освоенным. Дневник П. Б. написан интеллигенткой, которая в народовольческом порыве хождения «в народ» стремится сознательно опроститься, постоянно сбиваясь на культурную речь. В одних случаях она употребляет белорусское слово туга (однокоренное с русским «тужить»), в других – забывшись – русское тоска. В этом смысле текст не соответствует даже той норме языка, которая существовала на тот момент: белорусский для П.Б. «неродной», но и в минуты сильного душевного волнения она верна ему, как данной революции клятве.

Помимо языковой маргинальности, выражающейся в словаре, построении фраз (только «звучащих» как народные), общей стилистике и соскакивании на неправильные для белорусского языка (русские) падежные окончания, очевидно и еще нечто, выраженное «ужасной» пунктуацией (отсутствием знаков препинания), нарушенным синтаксисом, переключением повествования. Все вместе это напоминает то, что называют «истерическим» текстом: еще со времен З. Фрейда особый язык – либо вовсе его отсутствие, молчание, невозможность говорить – считается признаком особого травматического состояния. Фрейд, описав «случай Доры» – пациентки, которая потеряла возможность артикулировать слова, – одним из первых сформулировал эту связь. По мнению психоаналитика, травма проявляет себя в том числе и в нарушении способности речевого выражения, в нарушении самой возможности рассказать; соответственно, ключ к излечению может лежать в терапии речью.

«Истерический текст», обнажив травмированность или разбитость автора речи, указывает еще и на то, что этот «лишенный целостности» субъект исчерпал возможности выразить свой опыт при помощи языка или, скорее, при помощи существующего языка. П.Б. не находит средств, чтобы означить прежде всего «язык чувства». Роллан Барт во «Фрагментах речи влюбленного» рассматривает «влюбленную» речь как истеричный дискурс, останавливающийся перед невозможностью «высказывания» любви[273]. С другой стороны, дискурсивная немота П.Б. проистекает из невозможности означить себя. Как у женщины, в определенном смысле у нее нет речи вообще: «Все женщины “страдают от истерии” в попытке обрести свой собственный язык»[274]. Записки П. Б. – это попытка преодолеть свое двойное (тройное?) безъязычие, сказать «невыразимое». Ее исковерканная речь есть свидетельство того, что она, следуя формуле Гайятри Спивак, «не может говорить». Без разъяснения этой формулы мы вряд ли можем расшифровать историю П.Б.

Статья «Могут ли угнетенные говорить?» (1988 год)[275], ставшая классикой постколониальной теории, посвящена проблеме конституирования колониального субъекта («угнетенного») как Другого и уничтожению следа того Другого (т. е. некоей «первичной» субъектности) в его/ее сознании. Иначе говоря, проблеме изъятия из сознания колониальных организмов («других») неколонизованного/колонизирующего «знания о себе». Г. Спивак использует понятие угнетенный (по-английски обозначенное как subaltern, т. е. низший по рангу, подчиненный в армии) в том смысле, которое ему придавал итальянский марксист Антонио Грамши: подразумевая всех тех, над кем осуществляется гегемония правящих классов. Группы угнетенных разнообразны, и, по мнению Грамши, их история не менее сложна и многообразна, чем история доминирующих классов. Однако только последняя принимается в качестве официальной версии событий и, таким образом, является известной. У угнетенных в этом смысле «нет истории». Следуя лингвистическому повороту, Спивак привлекла внимание к тому, что у угнетенных нет и языка, на котором их собственная история могла бы быть рассказана.

Разработанное Грамши понятие «угнетенного» (т. е. «другого») было использовано группой британских «постколониальных» исследователей Индийского субконтинента, стремившихся ввести в нее системное обсуждение тематики подчиненности. Г. Спивак, критикуя их подход, заявила, что вопрос, который в данном случае должен быть поставлен, состоит в том, «могут ли угнетенные говорить» своим голосом? Обладают ли они «голосом» для выражения своего коллективного самосознания, если их «сущность» заключается в постоянном воспроизводстве своего отличия от господствующих элит и, таким образом, в базовой, конституирующей зависимости своего отличия-как-отклонения от нормы, заданной колонизатором? Насколько в таком случае можно говорить о независимой субъектности угнетенных, если проблема их автономии касается дискурсивных форм, доступных для ее – автономии – репрезентации?

Спивак проблематизирует категорию «угнетенных», обращаясь к конструкции гендерного субъекта. Для нее это необъятная проблема «сознания женщины как угнетенного», для которой «возможность самой коллективности исключается посредством манипуляции с инстанцией женщины»[276], вследствие чего «угнетенный как женщина не может быть услышан или прочитан»[277]. В качестве примера-метафоры Г. Спивак приводит историю индийской девушки Бхуванесвари Бхадури, повесившейся в 1926 году в доме своего отца. Смерть – учитывая, что в момент смерти у погибшей были месячные, – не могла быть связана с беременностью, следствием тайной связи – а потому казалась необъяснимой: какой иной мотив возможен для самоубийства молодой женщины? Через десять лет после гибели раскрылось, что умершая была членом вооруженной группы, участвовавшей в борьбе за независимость Индии: в конечном итоге женщине «доверили» политические мотивы самоубийства. Это было бы невозможно, не сделай Бхуванесвари «физиологической инскрипции на своем теле», дождавшись начала месячных и, таким образом, предприняв невероятное усилие по смещению своей телесной заточенности в рамки общепринятых интерпретаций женского поведения.

Проблематичность саморепрезентации «угнетенных», вскрытая Спивак, дает возможность сосредоточиться на проблеме собственно языка (помня о текстовой форме воспоминаний П.Б.). Говоря технически, «угнетенные», находящиеся в фокусе постколониальной теории, действительно говорят на «других» языках, непонятных «белому» человеку. В каком-то смысле другие – это все те, кто говорит «не по-нашему». Чтобы быть понятыми, они должны «сменить код» – заговорить на языке, известном слушающему: языке метрополии, колониальной администрации, имперской культуры, языке, который, якобы позволяя им «донести себя», в то же время являлся одним из инструментов их подавления. В отношении угнетенных или «молчащих» совершается эпистемологическое насилие: оно состоит в отстранении их от производства смысла, создания языка и порождения значений. Угнетенные «не могут говорить» в том смысле, что за них (кем бы они ни были) или от их имени всегда говорит кто-то другой. Их собственная попытка рассказать – т. е. создать – свою коллективную культурную идентичность в лучшем случае остается нерасслышанной или неузнанной, а в худшем – приводит к вос-становлению (или укреплению посредством повторного проговаривания) того «великого нарратива», в рамках которого они обречены быть угнетенными. Власть над ними, таким образом, простирается за пределы собственно структуры эксплуатации и охватывает пространство социального во всех его проявлениях.

Женщина как угнетенный была, по словам Симоны де Бовуар, исторически если не рабом мужчины, то его вассалом – здесь Бовуар апеллирует к понятию гегелевского «раба». Вечно «другая» (созданная через отличие от «нормы»), она «не может говорить». Коллективное «молчание» женщин вытекает из связи между полом, позицией в социальной иерархии и (не)возможностью (значимого) высказывания, так как язык как символический продукт несет в себе те значения, которые можно назвать патриархатными (связанными с мужским доминированием). Они исходят из мужского опыта, который единственно и может быть высказан. Мужское доминирование воспроизводится в каждом речевом акте, в то время как «субъективный женский опыт противоречит логической и грамматической структуре нормального символического означивания»[278]. Ведь язык, исторически сложившийся как отражение социальных отношений, есть инструмент подавления и оформления, т. е. отсечения всего ненужного и не вписывающегося в сложившиеся нормы и стандарты (языкового) поведения; есть то самое «глобальное означающее», которое определяет смыслы означаемого. Пытаясь сказать свою «правду», женщины, таким образом, вступают в конфронтацию со всей глобальной языковой структурой, осознавая на практике «свою отверженность от языка и от социальных уз»[279], которые возможны лишь при помощи дискурса.

Если «угнетенная» все же заговорит, то каким языком будет она пользоваться? На каком языке можно рассказать о невозможности говорить? Вошедшие в употребление в последнее время термины «женский язык», «обретение голоса» и т. п. связаны с попытками публичного выражения самостоятельной перспективы в отношении себя и своего социального мира, с попытками представления своего собственного опыта вне форм и формулировок, предложенных теми, кто «властвует» над дискурсом[280]. Нахождение «своего голоса» (т. е. самопознание и артикуляция) – это трудный и даже болезненный процесс преодоления навязанной (и присвоенной) идентичности. Однако текст «на своем языке», способный, по ощущениям говорящей, наиболее точно передать то, что она стремится сказать, квалифицируется как «неправильный», как отклонение от (мужской) нормы, как неспособность «вписать себя» в каноны и традиции дискурсивности. Именно так текст «Воспоминаний…» П.Б. воспринимается историками.

У П.Б. нет языка, на котором она могла бы передать свою историю, отчаяние своего одиночества, и посредством письма она пытается создать этот язык – неправильный, изломанный, полный маргинальных элементов. Она ищет словарь и синтаксис для выражения опыта, одновременно порожденного и невозможного для выражения патриархатом. Но если предположить, что П.Б. «не может говорить», о чем свидетельствует строй ее «неправильного» («истерического») текста, то что же именно пытается она сказать? В чем смысл ее невыразимого? Можем ли мы каким-то образом это узнать? Для этого, как и в случае Бхуванесвари, необходимо выйти за рамки собственно языка, который сам по себе не предоставляет необходимых нам значений.

<<< Назад
Вперед >>>

Генерация: 4.202. Запросов К БД/Cache: 3 / 1
Вверх Вниз